Взгляд и нечто
Когда бастует метро, трудно достать такси (совсем как в Москве), когда недовольны повышением цен крестьяне, стоим, в очереди за картошкой (да-да! в Париже, за картошкой!), бывает, что и без газет остаемся, одним словом, ожесточенные классовые бои…
К тому же проституция. И порнографические фильмы. И гомосексуальные журналы. И гоняющаяся за дешевой сенсацией (а за дорогой можно?) пресса, всякие там «Ici-Paris» с адюльтерными похождениями венценосцев, ну и вообще, мир контрастов, монополистический капитал, свобода умирать под мостом. Плохо!
А если говорить всерьез, повторю то, что внушал Вите Гашкелю и с чем он в общем-то соглашается, — сытая, богатая, привыкшая к комфорту и не хотящая никаких перемен нация. А так как надо иметь какие-то идеи и за что-то голосовать, будем же левыми, любить рабочих и не любить капиталистов, они бяки.
И, сидя где-нибудь в кафе на бульварах, я рассказываю обо всех этих ужасах своим москвичам, и они только иронически улыбаются. Иногда, больше для приличия, спрашивают: «Ну, а клошары?» Клошары! Самые счастливые в мире люди, как сказал мне как-то все тот же Витя Гашкель. Никаких у них забот, налогов не платят, о квартире не думают, свою бутылочку вина всегда имеют, муниципальными выборами и русскими диссидентами не интересуются, живут как птицы небесные. Раз в год полиция подбирает их в метро, моет в бане, дезинфицирует портки, и опять на все четыре стороны, парижская достопримечательность!
Ну а похищения, убийства, ограбления банков, музеев, бомбы, наконец? Таки плохо… И похищают, и убивают, и грабят, и поезда сходят с рельсов, и самолеты разбиваются, и засухи даже бывают, как этим летом. Но обо всем этом пишут и говорят во всеуслышание, и убийц судят и приговаривают к каторге (а женщины кричат: «Мало! На гильотину!»), а после засухи продуктовые магазины так же ломятся от яств, как и до нее.
Москвичи больше не задают вопросов. Вздыхают…
Парижане ненавидят автомобили. И чужие, и свои тоже. Горючее дорожает, пробки на улицах, часами ищешь, где бы припарковаться — «Ну ее! Загоню! Буду на метро ездить!» — но не загоняешь, надо же на уикенд вырваться из этого чертова Парижа, воздухом подышать. И вот в пятницу вечером миллионный поток машин, сверкая фарами (зрелище фантастическое), устремляется за город, в свои виллы, поместья, домики, халабуды — у каждого парижанина где-нибудь что-нибудь да есть. А в августе (весь Париж, точно сговорившись, срывается именно в августе) рвутся на юг, и на дорогах десятками километров стоят застрявшие в пробках, embouteillages, [42] машины, и опять же: «В последний раз! Поездом! Самолетом!», а на следующий год то же самое, и к концу недели бюллетень — столько-то убитых, столько-то раненых…
В каждом городишке, местечке, задрипанной дыре с какой-нибудь тысячью жителей — обязательно автомобильный салон (как и antiquites, антикварная лавочка), а то и два, и три. Нет, французы действительно ненавидят автомобили!
Мы с другом, бывшим киевлянином, шли как-то вечером вдоль моря в маленьком средиземноморском местечке Теуль. К концу прогулки он мне сказал: «Нет, о революции не может быть и речи!» На якорях, в гавани, тихо покачивалась сотня, если не две, таких умопомрачительных яхт, с такими мачтами, с такими деками, такими кнехтами, такими (не знаю я морских названий) сияющими, блестящими, начищенными штурвалами и компасами, что появись одна только из них где-нибудь у нас в Ялте, вокруг нее круглосуточно стояли бы толпы. Я согласился — революция исключена, или Франция состоит из одних миллионеров, или… Ей-Богу, стоит бастовать (профсоюзы-то простой оплачивают, совсем как у нас), чтоб купить себе потом вот эту вот яхту, поменьше.
И еще эпизод. Сидим в кафе на Сен-Жермен. В двух шагах от нас мальчишка лет семнадцати с шарманкой и обезьянкой. Как трогательно и как грустно. Ему бы учиться, а вот приходится таким вот образом на жизнь зарабатывать. Пьем апельсиновый джус и грустим. А шарманка все играет, обезьянка прыгает, мальчик улыбается, чего-то там острит. Становится жарко, припекает. Мальчик стягивает с себя поношенный свой свитерок и бросает его, нет, не на складной стульчик, на который он иногда присаживается, не на землю, а в машину… И в какую! Впрочем, говорят, подержанную машину можно и за несколько тысяч купить…
О, превратности судьбы… О! Безумный, безумный, безумный мир потребления!
А ты говоришь — и дома, и не дома. Яхты, автомобильные салоны, гомосексуальные журналы… Хорош дом! И все же говорю. Говорю, потому что, кроме иллюзии «дома», которую я создаю у себя дома, кроме московских газет («Трудовые коллективы конкретными действиями отвечают на призыв партии…») и ликующе-бодрых голосов дикторов — это уже другие иллюзии, — кроме милых и грустных бесед за столиками кафе с московскими друзьями, когда их, друзей, нет, я продолжаю думать о них, продолжаю думать о доме, в котором так все неблагополучно. О том, почему так много людей лишены того, что имею сейчас я? Хрен с ними, с товарами, с магазинами, — не хлебом единым, как говорится, — но почему до сих пор кладут эту идиотскую подушку на телефон, хотя давно известно, что это ничему не помогает, почему о том, что выходит за рамки работы или магазинных будней, говорят на лестнице или, еще лучше, на улице, озираясь по сторонам? Почему во всех учреждениях на субботу и воскресенье запечатывают семью печатями все пишущие машинки, а копировальные аппараты, которые здесь в каждом универмаге, в каждом почтовом отделении — один франк лист, — у нас считаются подпольной типографией — тюрьма, и все? Почему, когда я пересекаю здесь границы, я просто не замечаю этого, а там иной раз и в задний проход заглядывают? Почему с таким остервенением врут? Обманывают с утра до вечера? А тех немногих, кто тщетно взывает к несуществующей совести вершителей, обзывают провокаторами и врагами? И все это под барабанный бой, звон литавр. «Барабаны эпохи бьют!» — из бессмертного «Платона Кречета» незабвенного моего Корнейчука.
Брежнева, маршала, с головы до ног увешивают орденами (кажется, только у Иди Амина больше), вручают золотое оружие, которое он обещает никогда не пускать в ход (где? когда? Буденный, что ли?), ставят ему памятник в Днепродзержинске («Есть дни, которые никогда не забываются. Так и этот день…» — сказал на митинге какой-то из работяг-депутатов, избранников народа, лучший из лучших), и на вокзалах и аэродромах старые, больные люди, в пургу и пекло, должны его скопом провожать, и встречать, и улыбаться (…и думать про себя: когда же черт возьмет тебя!).
Недавно я слушал по радио яркое и содержательное, глубоко принципиальное выступление Леонида Ильича (по утрам читаю «Правду», по вечерам слушаю Москву). Вручали орден городу-герою Туле. Через тридцать шесть лет! Почему? Ну, Киеву (не меньше миллиона попало в окружение!) под пьяную лавочку дал сам Хрущев. Он любил этот город, как говорится, освобождал его — ну почему не дать? И дал. Без всякой там даты, летом, с бухты-барахты. Как дал Героя Насеру, бедняжке Бен-Белле, томящемуся где-то в горах Атласа… Ну, Новороссийск, тоже понятно, там Брежнев проявлял чудеса храбрости, собственным примером воодушевлял… А Тула? Оружейная мастерская? Почему столько лет никто о ней не вспомнил, об этой мастерской? А сейчас даже какого-то Жаворонкова, тогдашнего секретаря обкома, вытащили на сцену, вспомнили. Героя вручили. И на этот раз какая-то уже «оружейница» в «Последних известиях» говорила об этом дне, который запомнится на всю жизнь, дне вручения нашему славному городу-герою…
Кстати, а не настало ли наконец время вспомнить и о реках, морях и горах? Ордена Ленина Эльбрус! Разве плохо? А Волге уж сам Бог велел — ордена Ленина и Октябрьской Революции матушка-героиня Волга!
Ну, а Советский Союз, само собой разумеется, уж он-то действительно заслужил. Тут уж на полстраницы хватит. Ордена Ленина и прочая, и прочая, и прочая, Герой Советского Союза Союз Советских Социалистических Республик. Мне бы за такое предложение премию бы дать, ей-Богу.