Взгляд и нечто
Я не «взял» тебя, Генка, в Париж. И мне тебя здесь очень, очень не хватает. Не хватает твоего юмора, тонкого, иногда грубоватого, но такого нашего, русского, или московского, или пацанского шестидесятых годов, того, которого не понять им, моим французам или англичанам, считающимся королями юмора. Ты не был «хохмачом», сыплющим остротами, просто юмор был твоей природой и человек, лишенный его, сам собой выпадал из круга твоих друзей. Ты был хорошим поэтом — так, во всяком случае, говорят люди, знающие в этом толк. «Ни дня без строчки» не было твоим лозунгом, я даже не знаю, когда у тебя это все рождалось. По утрам, когда ты был в Киеве, я находил в почтовом ящике твои каракули на ресторанных салфетках. Они все у меня хранятся…
Сейчас, сидя за стаканом пива, того самого, светлого, ихнего, я вспоминаю многие наши с тобой вечера, ночи, утра и не могу вспомнить дня, часа, минуты, когда нам с тобой вместе было бы скучно. Даже когда изнывали по разного рода понятным причинам. Тоскливо, мучительно, но скучно?..
Последние наши дни в Киеве, несмотря на то что ты, негодяй, нарушая курс лечения, пил по секрету от нас, несмотря на то что я кричал на тебя (а теперь жалею, не надо было бы кричать) и не давал выпить, я вспоминаю сейчас эти дни как дни радости. Радости, потому что после какого-то перерыва (ты в Москве, я в Киеве, я в Москву, ты — куда-то) мы опять были вместе. И я познакомил тебя с моими друзьями. И они полюбили тебя. А ты их… И все это без всяких ЦДЛ, ВТО, «Мосфильмов»…
Сидя у меня на кухне, ты пел свои песенки, стуча пальцами по столу. А ту самую, про Двину, мы почему-то записали под траурные звуки панихиды из Нотр-Дама. Нам тогда казалось это очень смешным. Тебе всегда хотелось смешного…
И не все понимали, что это желание нисколько не обедняет человека, — быть серьезным не самое главное в жизни.
И только в последнюю нашу встречу у тебя что-то не получилось с юмором.
Не до него, не до юмора тебе было тогда.
Гена, милый мой Генка… Я не проводил тебя в последний путь и не поднял свой стакан на поминках, но здесь, в Париже, я часто вынимаю кассеты, записанные у меня в Киеве, на кухне…
И слушаю тебя… И вижу тебя.
Генка Шпаликов, Геннадий Федорович Шпаликов, талантливый, умный, тонкий, забулдыга, пьяница, человек, которому так много было дано и который умел давать нам, но недодал, Генка Шпаликов, который пил потому же, почему пили многие русские таланты, даже гении, — ушел из жизни, сам себя увел, потому что не мог дышать.
Не хватало воздуха… Без него поэту жить нельзя.
Нет, не получилась наша прогулка по Парижу. Показал десятка два витрин, поахал, поохал, уселся за столик в кафе и, как всегда, ударился в рассуждения. И, как всегда, все кончилось на грустной ноте. И, как ни грустно, на ней же и продолжу.
Уходят, уходят, уходят друзья…
Вот и Севка Ведин ушел. Пришло письмо из Киева. Умер Сева Ведин. Вышел из больницы, напился и умер.
Севка Ведин… Хозяин Крещатика. Так он сам себя назвал. И таким он и был. Самый добрый из всех людей (мужчин, должен оговориться), которых я знал. А может, и единственный. Веселых, умных, обаятельных, талантливых на моем пути встречалось множество, а вот добрых? Севка был добрым, добрейшим, наидобрейшим. Все для других, все для друзей. А себе? Себе вот не очень получалось.
(Был еще один, нет, словом «добрый» там не отделаешься, но о нем впереди, когда заговорю о главных людях моей жизни.)
Выединого яйца не стоит! Знаменитая киевская «хохма». Сначала я узнал ее, а потом и его самого, журналиста, фронтовика, самого остроумного человека в Киеве и… заведующего киевским отделом АПН — Агентства печати «Новости».
АПН? Я вижу круглые глаза. Да ведь это ж самое что ни на есть… Да, самое что ни на есть. И вот он был заведующим этим «самым что ни на есть», и именно потому, что оно было и остается таким, его вышвырнули за борт, и умер он если не под забором и не то что всеми отвергнутый (каждый по-своему его любил, его нельзя было не любить), но в общем-то почти в одиночестве.
Каким он был журналистом, я не знаю. Кажется, хорошим. Так говорят о нем друзья, которые с ним работали. Но это было давно. Очень давно. Когда я с ним познакомился, он уже не писал. Думаю, что просто разучился. То ли надоело, то ли лень-матушка одолела, то ли просто противно стало жевать эту жвачку — не знаю, но при мне он ни одной строчки не написал. А по секрету скажу, по-моему, и не прочитал. Тоже надоело. Но поговорить… Вот что он уж очень не прочь был.
Было в Киеве время (о! это блаженное время, даже не верится, что оно было…), когда можно было зайти в одну из маленьких контор, имеющих отношение к журналистике или к какому-нибудь другому виду массовой информации, и, взглянув в глаза присутствующим, промолвить:
— Ну так как?
И почему-то сразу же решалось «как».
Дальше шли вариации — гастроном, продмаг, соседняя пивная точка, буфет. Посуда из шкафа, сейфа или заветного ящика письменного стола… Закуска все та же — икры, семги и колбасы салями что-то не припомню. Сервировка тоже без серебра и фарфора. Настроение бодрое, почти как у космонавтов.
В любой стране представители самой древней профессии — журналистики и примыкающих к ней других профессий, как то: писатели, художники, артисты — любят поболтать. В нашей стране тоже любят, и называется это потрепаться. Клубов, кафе фактически нет (о судьбе киевских «ливерпулей» я уже писал), дома мешают жены, дети, обычный семейный страх, вот и появились на свет такие точки. (Корбюзье, подразумевая, очевидно, нечто другое, называл их «точками высокой интенсивности».)
С годами количество их стало постепенно уменьшаться. Последней из них, этих точек, была резиденция Всеволода Бенедиктовича Ведина на Крещатике, 8, — АПН — маленький бывший магазинчик (вход с парадного) большого, с лидвалевским фасадом дома, в котором в далекие, дореволюционные времена находился «Российский для внешней торговли банк».
Если не всегда инициатором, то вдохновителем, организатором, руководителем, королем, тамадой и душой всех этих встреч всегда был Севка. Грустить, ныть, на что-нибудь жаловаться в его компании было невозможно. Он излучал из себя нечто такое, что грусть, тоска и все прочие отрицательные эмоции сами по себе рассасывались.
Да и сама внешность его располагала к благодушию и терпимости. На старом языке это называлось сангвиник — рыхлый, крупный, со всегда улыбающейся и всегда розоватой физиономией, в пиджаке, с трудом стягивающемся на животе, он сидел за своим столом, засыпанным бумагами, и если не сыпал остротами, то звонил по телефону. За другим занятием застать его было трудно, если отбросить третье, основное.
Публика в его заведении была более чем разношерстной. В одном из таких заведений, давно умершем, на Большой Подвальной, все, в общем, друг друга хорошо знали — Севкино же находилось на самом что ни на есть бойком месте города, как говорили в старину, на пересечении торговых путей, поэтому всякий, кому некуда было девать времени (а кто пощедрее, то и пятерки), заглядывал к Севке на огонек. А огонек всегда теплился, то вспыхивая, то притухая, но никогда не угасая.
Была еще одна (и довольно многочисленная) категория людей, кроме просто любителей выпить и потрепаться, — это те, кому Севка помогал. Он всегда кому-то в чем-то помогал. Всех он в Киеве знал, все его (в период просперити в основном) любили, и связями этими он пользовался для бесконечных прописок, устройств на работу, в институты, в университеты, для получения квартир, пенсий и, конечно же, в разного рода делах, связанных с вытрезвителями. Почти всегда в общей веселой, соперничающей в остротах и сыплющей анекдотами компании где-то в уголке сидел скромный, молчаливый, несколько ошарашенный всем происходящим бывший друг-однополчанин, или друг этого друга, или его зять, или тесть и, терпеливо жуя селедочный хвост, покуривая, ждал своего часа. И этот час приходил. Забулдыжество забулдыжеством, но ни на одну минуту, ни на секунду, ни днем, ни ночью, не забывал Севка о своем друге-однополчанине или его зяте, его тесте.