Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Но мало того: одиночество Якова Ивановича усугублено двумя родами нападения на него. Один, так сказать, справа: Ростовцев стал с некоторых пор ненавистен придворной шайке, не ожидавшей подобного подвоха от своего. К нам даже доходили разговоры, полушутливые, полусерьезные, что Ростовцев продолжает старинное секретное дело освобождения России, передаваемое из поколения в поколение теми министрами, которые умели занять виднейшие посты, но не утратить боли за несчастное положение соотечественников своих.
Таким образом, Я. И. Р. представлен здесь как продолжатель тяжких, многолетних, большей частью ненагражденных усилий Никиты Панина, Трощинского, Сперанского, Киселева — сановников, пытавшихся «умилить сердце владыки и укротить дух его свирепости». Ярые же ненавистники всяческой свободы теперь завидуют, конечно, значению Якова Ивановича при особе государя, готовы подставить ножку любым способом — даже использовать для очернения министра сведения, поступающие от левых.
Так, нам доподлинно известно, что — коль скоро Герцен печатает едкое разоблачение Ростовцева — соответствующий нумер «Колокола» обязательно кладется на стол государю, с отчеркнутыми для наглядности важнейшими абзацами.
В другой раз шеф жандармов перехватил письмо против Ростовцева, следовавшее в Лондон, но явно изготовленное — где же? В канцелярии министра внутренних дел — под диктовку другого правительственного человека, господина Милютина. Он тоже горой за эмансипацию, но как не вырыть яму соседнему тузу?
Впрочем, Як. Ив. уж не тот блаженный, что получал тумаки на Сенатской. Он сам научился их давать — и борется.
Узнав через шефа жандармов о кознях коллег, Р. тут же жалуется государю. Или иначе — Герцену через его влиятельных либералов передается пожелание, чтобы придержал «Колокол», ибо «Иаков — двигатель всего дела».
И наконец, могучий человек, министр ищет встречи с тем старинным другом, которого предавал в другую историческую эру.
Недавно было отнесено на почту письмо, начинавшееся со строк:
«Любезный друг Евгений!
Тридцать пять лет я люблю тебя и уважаю. Ни годы, ни страшные события не изменили наших отношений. Как я дорожил твоим мнением в декабре 1825 года, так я дорожу им и теперь…
Прошлого зимою, когда приезжал я обнять тебя в Калуге, с каким наслаждением провели мы несколько счастливых часов, говоря о прошлом и о настоящем: 14 декабря, освобождение крестьян, счастие и прогресс России были главными темами нашего разговора…»
Как декабрист, так и генерал, не делали секрета из этих удивительных разговоров. Не делаем его и мы, получив нужные сведения из нескольких, не связанных друг с другом источников.
Не знаем мнения старика декабриста Оболенского, живущего в Калуге (без права въезда в столицы) — но за Ростовцева уверены, что ему даже и приятно будет опубликование сих фактов; ведь в обличениях Герцена он слышал то, чего слышать не хотел — как бы непроизнесенные речи юного Оболенского и других; то, что они могли бы высказать ему еще в 1825-м, но не успели…
Зато в примирительных беседах с нынешним Оболенским генерал ищет то искупление, которое ему необходимо: ему мало внутреннего удовлетворения начавшимся крестьянским освобождением — ему необходимы еще одобрение, признание тех! Иначе — не все сходится, а Ростовцеву надо для его дела, чтобы все сходилось.
И вот министр, одно из первых лиц империи, жалуется. Спокойно, как будто без единой желчной ноты — жалуется вчерашнему ссыльному, ныне поднадзорному, и на кого же?
На другого государственного преступника, того, кто из Лондона не дает покоя.
Расчет прост:
1) Авось и дойдет к Герцену — ведь у старика декабриста, конечно, налажены потаенные связи.
2) Если Герцен не отзовется — так придет по крайней мере отпущение грехов от старого декабриста-страдальца.
Не правда ли, все у нас поменялось местами? Кто же сегодня страдает? Кто — высшая инстанция по департаменту совести?
«Вероятно, — пишет Ростовцев Оболенскому, — я ему (Герцену) нужен как субъект, который, по его мнению, представляет принцип, против которого он воюет… Я представлен и доносчиком, и Иудою».
Долго, скучновато, по пунктам оправдывается генерал-адъютант, что его не так поняли с цитатой о совести, нужной лишь в «частной жизни»; что он и прежде был не только Яков, но также Иаков; что учителя Басистова хоть и действительно согнал с места, но — боролся не с человеком, а с принципом…
Все это нелепо, печально.
Говорят, Евгений Петрович Оболенский за сибирские годы преисполнился христианским смирением, на которое генерал и рассчитывал.
Но все ростовцевские реприманды ничего бы не стоили, если б он не сказал между делом старому другу Оболенскому самое главное: что именно по его, ростовцевскому, плану крестьян сразу же после, манифеста сделают лично-свободными (в то время как многие важные и даже важнейшие лица требуют, чтобы личная свобода давалась только после выкупа усадьбы, — а это отсрочит освобождение на долгое время!).
«Конечно, — заканчивает Ростовцев, — у меня много и ошибок, и грехов, как у человека; но помыслами и действиями гражданскими жизнь моя чиста… На всякое обвинение в вине умышленной я ответ дам… Бог и история разберут: кто судьбы своего Отечества ставил себе целью и кто средством?..
Обнимаю тебя объятиями дружбы, любви и уважения».
Оболенский отвечал сообразно своему характеру и совести. Он тоже нашел у Герцена «много желчи», «мало любви», но — «пусть пишет и он: наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, они скорее залечатся».
Притом Об. просил Р-ва по возможности дать крестьянам побольше земли и свободы (перечислены несколько пунктов, по которым, он считал, можно еще что-то сделать!).
Старый декабрист желал министру «вдохновения в общественной деятельности и светлого взгляда на цель нынешней реформы».
Вот и вся пока что история грехопадения и покаяния Якова Ростовцева.
Подождем недальнего будущего, которое подобьет итоги. «Бог и история разберут».
Теперь, Евгений Иванович, — короткое мое послесловие к сей любопытнейшей истории, записанной неким неведомым, но весьма симпатичным мне лицом.
Иван Иванович Пущин — чуткий человек: едва не угадал, что списывает для меня большую записку о Ростовцеве. Кем же написанную? Да мною и составленную! Я раздал ее нескольким лицам и собирался при первой же удобной оказии переправить Пущину, да он опередил.
Записка, действительно, предназначалась для опубликования у Герцена. В ту пору я довольно регулярно посылал Герцену о Пушкине и декабристах то, что не проходило сквозь российскую цензуру. Таким образом, уже после кончины Ив. Ив. Пущина я послал в Лондон запрещенные отрывки из его записок о Пушкине; и Герцен напечатал их в VIкниге своей «Полярной звезды». Так же, с верным человеком, отправилась и записка «О Ростовцеве», но затем — вдогонку — через адрес Ротшильда я послал депешу, чтобы не печатать пока, ибо — боялся все же помешать положительным действиям Ростовцева в крестьянском вопросе.
Иван Иванович так и не узнал, что напрасно переписывал мемуар, основанный, конечно, на рассказах и бумагах нашего Оболенского.
Вот что хочу, Евгений Иванович, высказать. История встреч Оболенского с Ростовцевым нам с тобою в общих чертах известна. Однако встреч было несколько. О. и меня пытался притянуть на одну из них — да я отмахался! Охота ему, но мне-то зачем?
Тем не менее последнее их свидание в Москве имело несколько подробностей, неизвестных автору записки, но известных мне от самого Евгения Петровича (отвечавшего на мои приставания, впрочем, с физиономией кисловатой).
Так вот, Ростовцев тогда, в Москве, и скажи Оболенскому:
— Ах, зачем же ты так долго сидел?
Е. П. сперва и не понял — решил, что здесь род шутки.
— Вы, гг., — продолжал Ростовцев, — поторопились и предупредили ход истории на 30 лет. Для России было бы совсем не худо, если б в Государственном совете и Сенате заседали Оболенский, Рылеев, Пестель, Батеньков, Фонвизин, Пущин (и я не забыт!).