Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Бошняк подружился с Лихаревым, тот признался в существовании обширного тайного союза, и неверный друг тут же отправился с докладом к своему шефу и покровителю генералу Витту. Ладно — пока дело обычное, хоть и невеселое…
Но сюжет только заворачивается: Лихарев поведал Бошняку об огромной силе общества. Сочинял?
И да, и нет!
Юный подпоручик сам точно не знал сколь обширен союз, куда его недавно приняли; но ему так хотелось, чтоб наших было поболе! К тому жевелик ли грех — принять сильно желаемое за сущее? И вот уж Бошняк слышит, что «с нами десятки полковников, генералов, адмиралов» (а ведь на самом-то деле едва бы набралось пять генерал-майоров — Волконский, Фонвизин, Орлов, Юшневский, Кальм)…
Выходило также, что за нами — дивизии, корпуса, Черноморский флот; кроме того, Володя был уверен (и, конечно, не скрыл от Бошняка), что в Петербурге наши люди в Государственном совете, министерствах.
Позже, на очной ставке с Лихаревым, Бошняк все это припомнит: разумеется, Лихарев отрицал, да и следствие не сильно углублялось в эти фантастические материи, ибо к тому времени наверху уж догадались, что подлинная картина была не такой: что хотя в заговоре были сотни офицеров, но все больше — поручики, капитаны (штаб-офицеров совсем немного); люди, способные вывести несколько тысяч солдат, — но отнюдь не корпуса, армии, флоты. Конечно, если бы мятеж хорошенько разгорелся, то пламя перекинулось бы бог знает куда и на кого, — но все же Володино воображение раз в десять, а то и в сто опережало истину. Притом Нарышкин и Волконский объяснили всем нам — и я им верю, — что Лихарев, во-первых, многого не знал: Пестель, Волконский и другие наши бояре с ним не делились, да при случае для куражу в разговоре сами готовы были увеличить действительные силы общества; а во-вторых, Володя, если сочинял, то искренне, от всей души, и сам тому уж верил; известно, как это бывает, как родится поэтическое воодушевление, — и такая мистическая уверенность порою стоит любой реальности. Разве Наполеон, высаживаясь с горстью солдат во время «ста дней», не толковал своим, что он точно знает — «все французы за нас»? И вроде бы не солгал — Франция приняла! Но ведь на берегу вполне мог оказаться, скажем, батальон, преданный Бурбонам, и вся Франция охнуть бы не успела, а смельчаки вместе с их императором уже расстреляны!
Случай.
Но подождите, восклицает Нарышкин, это еще не все Володины злоключения.
Он фантазирует — Бошняк запоминает, а затем, в кабинете Витта, еще прибавляет нечто от себя; во всяком случае, не высказывает никаких сомнений насчет лихаревской версии; скорее уж Володю подозревают в утаивании каких-то важных подробностей. И в самом деле — чем крупнее откроется заговор, тем выше оценится заслуга Бошняка и тем сильнее его уверенность в собственном подвиге («вот ведь корпуса, флотилии в заговоре — но я рискую, и очень вероятно — паду в неравной схватке!»). Следующее звено цепочки — генерал Иван Осипович Витт. Хитрейший дьявол.
Волконский тут перебил Мишеля и вспомнил слова Пестеля, что Витт всегда принимает окраску «победившей стороны». Поначалу, очень вероятно, взвешивал — за кого выгоднее встать; не пора ли примкнуть к заговорщикам, прежде чем они возьмут верх? Впрочем, он-то быстро раскусил, что козыри не у нас и что рассказы Лихарева сильно завышают опасность; сообразил — и отправился к государю. «Не знаю, — закончил С. Г., что Витт говорил царю, но думаю, не только не уменьшил, но еще немало прибавил к лихаревскому огромному заговору». Нарышкин совершенно согласился с волконской версией. Именно до этого пункта — до поездки Витта в Таганрог — и довел свои рассуждения Лихарев во время тех бесед на Кавказе. При пересылке из Сибири в Грузию один важный генерал, друг их семейства, поведал Володе, что государь Александр Павлович после беседы с Виттом вышел совершенно подавленный, именно с этих дней (конец октября 1825-го) у царя наблюдался такой упадок сил и духа, что это уже должно считаться началом смертельной болезни, закончившейся 19 ноября.
Общими силами мы затем, в тот вечер, в Новотроицком, сложили следующую балладу: в три приема (Лихарев — Бошняк — Витт) действительный заговор расширился воображением до такой степени, что Александр I скончался, представляя его раз в десять сильнее, чем было: умирающий царь примерно таким воображал комплот, каким он являлся против отца его, Павла. А там ведь и в самом деле были замешаны министры, большие генералы, да и он сам, наследник Александр, — во главе заговора 1801 года, и тем легче мог царь Александр представить нечто подобное в 1825-м!
Наш замысел теперь принадлежит истории; конечно, в случае первого успеха мы действительно могли рассчитывать на важных персон — Сперанского, Мордвинова, Раевского etc. Но только — после успеха! Справиться же с нами оказалось в общем не столь уж трудно. Не то что с воображаемым, лихаревским мятежом: господи помилуй, да разве с ним справишься? При первых же попытках арестовать или пресечь подозреваемых — огромный механизм сработает, как в 1801-м, и сотни убийц сразу устремятся ко двору, дивизии и корпуса захватят столицы.
Вспомнили интереснейшие рассказы нашего Батенькова об убийстве гнусной Настасьи Минкиной. Аракчеевскую суку, как теперь всем известно, прирезали доведенные до отчаяния поселяне — тут была месть мужицкая; в донесении же об этом событии, отправленном в Таганрог, Аракчеев представил дело как покушение политическое, требующее глубочайшего исследования, — и попал, можно сказать, в самую точку. Государь всего за несколько дней перед тем выслушал страшные вещи от Витта и отвечал Аракчееву в том духе, что не сомневается: убийство Настасьи — дело рук тайного союза; цель же покушения — вывести из строя верного слугу императора; и в самом деле ведь вывели! Аракчеев так затосковал, что бросил все дела и сам себя в отпуск уволил!
Впрочем, ему нее царь поручил дознание: сотни засеченных насмерть, Волхов, покрасневший от крови (и огромные бутыли с водкой для согревания палачей), — это, отчасти, жуткий плод царской уверенности, царского страха, будто мы повсюду.
Отчаянное положение было у Александра в ту осень: либо ждать удара заговорщиков, либо ударить в них, с полной почти уверенностью, что это смертельно опасно, что мстительная тень Павла дождалась своего часа.
— Бедный Александр, — вздыхает наш Оболенский.
И мы даже не возразили, не воскликнули (как обычно в подобных случаях): «Отче Евгений, остановись!»
Евгений Петрович Оболенский в каторге и ссылке проникся сильным религиозным духом и простирал всепрощение до таких пределов, что подвергался за то постоянным насмешкам — впрочем, большей частью добродушным, — ибо кто же не любил милейшего Оболенского! Е. Я.
— Ему ничего не оставалось, как умереть, — сказал о царе Матвей. — Либо от кинжала, либо от первой подвернувшейся болезни.
— А может быть, уйти, сбежать, — вдруг объявляет Казимирский: Я. Д. еще в Петровской тюрьме передавал нам разные российские слухи — будто Александра подменили, вместо него-де похоронили другого. Однако никогда Я. Д. не высказывался об этих делах так серьезно и внезапно, как нынче. Матвей тут же вспомнил верные слухи о царских словах, сказанных не раз, и при свидетелях — «отчего монархам нельзя в отставку — как простому солдату после 25-ти лет службы». Двадцать пять как раз выходило с 1801 года…
На минуту сделалось даже жутко; мы услышали шелест газет, и я вынужден был разрядить смущение первой подвернувшейся чепухой. Кивнул на соседний стол:
— Господа, не здесь ли наш старый император?
И вот что смешно и странно; стоило мне это произнесть, как почтенный сосед с газетой стал вдвое, впятеро более похож на покойного Александра, чем был минуту назад… То есть все равно не он, однако менее не он, чем был; в общем — художество: прямо живопись, или, лучше сказать, — мертвопись.
Ладно — это мимо; а вот, признаюсь вам, после той паузы я вдруг (откуда силы взялись?) атаковал моих друзей, хотя они и не защищались. Смысл моей эскапады заключался в том, что мне остро жаль стало бедного Володю, погибшего, обманутого, обманывавшего — но сами-то мы, сами-то! Разве Матвей Иванович не помнит собственных рассказов, как его брат Сергей поднял Черниговский полк, уверяя солдат (и при том, конечно, как Володя, уверив и себя!), что вот-вот сто тысяч человек подойдут? Нет, это не обман — это другое что-то; но грустно. Разве тогда, 14 декабря, не обгоняли мы действительность? Ведь Рылеев убеждал нас, и еще больше — себя, что солдаты непременно взбунтуются, если им сказать, что есть завещание Александра I насчет сокращения службы; а ведь не было такого завещания и не могло быть. И не мы разве кричали: «Ура, Константин!» — а нам наплевать было на Константина. Воодушевившись, мы как будто не обманывали себя и других, — но ведь обманывали, обманывали, и как это все объединить и объяснить, пока не ведаю!