Чертов мост
Ламор рассеянно обводил взглядом расписанный под Буше потолок комнаты, в которой они ужинали.
— Я бывал когда-то в этом дворце у маркизы Помпадур, — сказал он наконец. — Вы не бывали у нее, Талейран?.. Нет, по вашему возрасту вы, конечно, и не могли бывать… Милая была женщина и чудесные устраивала приемы… Теперь у нас принято умиляться, — вот еще сегодня в клубе «Клиши» какой-то роялист орал: «Во дворце святой мученицы, принцессы Ламбаль, устроен публичный дом!» Подумаешь! Я, кстати, терпеть не мог принцессу Ламбаль… В ее наружности было что-то странное и отталкивающее, еще до того, как ее муж — славный был мальчик, помните? — заразил ее сифилисом… Или вот этот дворец!.. «Помилуйте, в Elysee-Bourbon притон!» Да где же, собственно, и быть публичному дому, если не в бывшем дворце маркизы Помпадур? Там ли еще бывают притоны! Вы заметили, Талейран, веселые дома всегда устраиваются в таких местах, где их существование — прямой вызов исторической морали? В Милане лучший собор Италии со всех сторон окружен притонами публичных женщин. А Сион!.. Вы не были в Иерусалиме, епископ? Сионский холм — восточная rue Fromenteau. Вокруг гробниц Давида и Соломона ютятся арабские дома терпимости, нет, даже не дома, а лачуги терпимости. Соломон-то, быть может, ничего не имел бы против этого, если б его предупредили три тысячи лет назад… Я не знаю более порнографической книги, чем «Песнь Песней». Подумать только, глубокомысленные комментаторы усмотрели в ней какую-то религиозную аллегорию, кажется, любовь церкви к Господу Богу или что-то в этом роде!.. Вот уж, можно сказать, были знатоки поэзии!
Талейран зевнул, взял с тарелки вилку и стал чертить ею по жиру манской пулярды.
— Вы не изменились… Философия притонов! Скептицизм невысокого полета! — сказал он. — Говорят, вы были лучшим украшением обедов барона Гольбаха. Но ведь Гольбах давно умер. Мы рассуждаем не о «Песни Песней». Я почему-то думал, что вы будете говорить о серьезных делах.
— Погодите, погодите, поговорю и о серьезных делах… А покойный Гольбах, кстати, тоже бывал в этом дворце. Я встречал его здесь у генерального контролера финансов — аббата Терре. Помните аббата Терре, епископ? Его упрекали в том, что он достает деньги из чужих карманов: «Il prend I’argent dans les poches!» — «Ou voulez-vous que je le prenne?» [39] — резонно ответил министр. Революционное правительство делает то же самое, но уж очень гнусно это у него выходит. И так во всем: тот же старый режим, только гораздо грубее, обнаженнее, безобразнее… Я видал прежних правителей вблизи и знаю им цену. Мы жили худо, но все же не так гнусно, как живем теперь. Потомству нашему будет казаться, что революция расцветила, украсила жизнь. На самом деле жизнь была, в общем, гораздо ярче до революции. Нет ничего бледнее и беднее, чем революция. Ничто так не суживает душу, ничто так не извращает разум… Вы думаете, я идейно ненавижу якобинцев или Директорию? Нет, не только идейно. Конституция 1793 года ничем не хуже других конституций, даже, быть может, лучше и справедливее. Геро де-Сешель был образованный человек. Говорят, правда, он писал свою конституцию в пьяном виде — да чего только люди не говорят о тех, кто нарушает их интересы? Якобинские идеи не хуже других политических идей — они тоже могут увлечь лавочника… Нет, я ненавижу всех этих господ не мозгом — скорее, нервами кожи… Я презираю их, презираю их язык, их обращение, жизнь, которую они создали, их хваленую новую жизнь … Презираю и ненавижу, ненавижу люто, Талейран. Когда кто-либо из них умирает естественной смертью, мое первое ощущение: как жаль, его нельзя будет повесить!
— Умерьте кровожадность. Повесить можно будет только очень немногих.
— Я и сказал, первое ощущение. Ощущение, а не мысль. Умом я понимаю, вы правы: повесить можно будет, к сожалению, далеко не всех. Слишком большое число мелких участников имеет это общество по эксплуатации и по распродаже Франции… Опять будет лотерея… А все-таки тех немногих я никому не подарю. О, будет у нас и другой террор, епископ!..
— Чем же тот другой террор будет лучше этого?
— Тем, во-первых, что восстановит равновесие. Квит — прекрасная вещь, и «не мы начали» — также хорошая вещь. Люди это любят: заметили ли вы, ни в одной армии в мире не существует разведки — всюду непременно контрразведка … Но еще и во многих других отношениях тот террор будет лучше…
Талейран с любопытством поднял глаза на старика, но никакого вопроса не задал. Не получив пояснений, он снова равнодушно стал чертить вилкой по жиру.
— О чем мы говорили, епископ? — спросил, помолчав минуты две, Ламор (ему, по-видимому, доставляло удовольствие называть своего собеседника епископом). — Да, о терроре, об истине, о насилии. Вы сомневались в том, что сопротивление французского народа сломлено восемью годами революции? (Талейран неопределенно пожал плечами.) Вот что я вам скажу, Талейран. Вы помните историю тринадцатого столетия? Не помните? Это было замечательное столетие. Оно немного напоминает дни нашей молодости. В то время лучшие люди уже начинали верить во всемогущество разума, в процесс бесконечный и неуклонный. Было вновь найдено римское право, эллинский гений возрождался, арабы, евреи воссоздавали древнюю науку, расцветало искусство: только что был отстроен собор Notre Dame de Paris. Лучшие люди были очень довольны. И вдруг гром грянул с неба: Гузман основал инквизицию. Лучшие люди долго не могли опомниться и поверить. Этакий неприятный сюрприз: инквизиция! «Не может быть, это непрочно, это не будет продолжаться! Бог не допустит! Не сегодня, так завтра гнев Божий сметет с лица земли людей, позорящих христианское учение!..» Они надеялись на гнев Божий, как мы на волну народного гнева. Об этом говорил Бернард le Delicieux [40] — был тогда такой правдолюбивый монах, — об этом, много позже, говорила на костре Жанна, об этом говорил перед костром Гус, — помните письма Гуса, я не знаю трогательнее книги, И ничего, оказалось, инквизиция может существовать довольно долго: пережила и Бернарда, и Жанну, и Гуса. Что было в конечном счете, епископ? В конечном счете Гузман был объявлен святым; это святой Доминик. Он, впрочем, в самом деле был человек праведной жизни и основал инквизицию ради счастья людей. Талей-ран, когда же церковь канонизирует Гуса и Бернарда? А ведь она всегда следила зорко за душами, за умами людей. Если святым объявлен Гузман, а не Гус, значит, люди могли это принять. Инквизиционный террор сломил душу и разум человечества… Одно поколение уничтожается террористами, следующее — они уже воспитывают. И дело строится иногда довольно прочно… Не всегда, но иногда. Ведь я, счастливый современник якобинцев, ведь я был и современником инквизиции. Я лично знал Андре Дюлора, последнего инквизитора Франции; он был, кстати, недурной и просвещенный человек, гораздо симпатичнее Марата. Его должность упразднили лет двадцать назад — больше потому, что он повздорил с госпожой Дюбарри, которая пожаловалась королю. В других странах инквизиционный аппарат благополучно действует и поныне. В Испании еще недавно кого-то сожгли, к большому негодованию якобинцев. Эти поэты гильотины очень возмущаются костром… Они вообще чрезвычайно возмущаются, когда за границей делают какую-либо гадость. И часто возмущаются вполне искренне. Заметьте, Тартюф глуп: он почти не замечает своего лицемерия… Поверьте, Талейран, если Директория просуществует пятьдесят лет, Баррас станет великим человеком. Найдутся дураки, которые канонизируют Барраса! Долголетняя власть создает престиж любому болвану — и это единственное основание престижа многих исторических деятелей… Но, к счастью, Директория пятьдесят лет не просуществует. О нет, об этом кто-то позаботится, епископ!.. Говорю «к счастью», а то уж слишком это было бы глупо!
Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.
39
«Он берет деньги из карманов!» — «Откуда, по-ващему, я должен их брать?» (франц.)
40
дивный (франц.)