Заговор
— Каким выводом? — с раздражением спросил Баратаев.
— Оказывается, другие алхимики действительно идиоты и обманщики, но сам-то граф все-таки открыл великую тайну: «Car il n’y a aultre vinaigre que le nostre, ne aultre regime que le nostre, ne aultres coulleurs que les nostres, ne aultre sublimation que la nostre, aultre solution que la nostre, aultre congelation que la nostre, aultre putrefaction que la nostre…». [12]
Старик засмеялся снова:
— Дарю вам это полезное сочинение.
— Благодарю за подарок. Я все же удивляюсь вашей смелости. Издеваться над тем, о чем не имеешь представления… Впрочем, бросим это.
— Да, бросим.
Ламор положил на стол книгу.
— Как вы знаете, я имею к вам и масонское дело, — сказал он, помолчав.
— Знаю.
— Мы в прошлом году воссоздали Великий Восток Франции. Во главе его Ретье де Монтало. Уже действует несколько десятков лож, мы решили возобновить и международные связи. Сношения с Россией у нас прежде были довольно тесные — кому же и знать, как не вам? Мне поручено побеседовать в Петербурге с вами, еще кое с кем. Я уже говорил с генералом Талызиным. Он просит меня подробно их со всем ознакомить.
— Ну что ж, вы и ознакомьте.
— Талызин пригласил меня к себе на ужин для разговора.
— Я знаю, он звал и меня. Вы о чем будете говорить?
— Хотел бы о многом, да не знаю, стоит ли? Ведь мне состав слушателей неизвестен.
— Будут люди умные и порядочные.
— И по-французски все понимают?
— Разумеется.
— Тогда я, быть может, поделюсь некоторыми своими мыслями. Говорил я во Франции, послушаю, что вы скажете…
— Так вы вернулись к масонству?
— Формально я всегда к нему принадлежал… Но теперь увлечен его идеями больше, чем полвека тому назад. В мире дьяволу принадлежит все, а в масонстве только как-никак пятьдесят процентов. Ведь я, быть может, самый старый масон из всех ныне живущих на свете. Надеюсь, вас не очень удивят мои последние мысли. Я во многом гораздо ближе к вам, чем вы думаете. Вот только обхожусь без скелета и без этих картинок для малолетних. Да и вы их, должно быть, повесили на стену лет тридцать тому назад, правда? Не снимать же на старости, я понимаю. Есть масонство общедоступное. Оно ни меня, ни вас не интересует, оно мало отличается от других религиозных учений. Разве что совместило с моральным совершенствованием производство в высшие степени, что-то вроде служебного повышения… И есть символы большой глубины, есть величественная поэзия мысли. Я верю, что наш орден был основан Соломоном. Но к этому масонству можно прийти, только подарив окончательно мир дьяволу. Говорю аллегорически — вам, конечно, моя мысль понятна?
— Больше, чем понятна. Однако сомневаюсь в том, чтобы мы могли с вами сойтись… Может быть, в отдельных взглядах, но не в главном. Главное от вас всегда ускользало. Я давно вас знаю — и слышал от вас много самых разных речей… Слова и мысли были разные, а тон всегда один и тот же… Вы уж во всяком случае не из тех людей, у кого несколько характеров. Души у вас и одной не найдется. И упрекал я вас никак не в грубости мысли, а именно в этом: тяжел, очень тяжел и однообразен тон вашей души…
— Ведь и у вас он, кажется, нелегкий? Вы все-таки послушайте то, что я скажу у Талызина… Что за человек, кстати, Талызин?
— Прекрасный человек. Умный и благородный.
— Влиятельный?
— Не думаю, — сказал Баратаев с удивлением. — У нас кто же влиятелен? Ростопчин, Кутайсов…
— Вы их знаете?
— Желал бы не знать…
— Могли бы меня с ними свести?
— Нет, увольте. Всего влиятельнее сейчас, кажется, люди из Тайной экспедиции. Но им нельзя руку подать.
Ламор усмехнулся.
— Руку можно подать кому угодно, — сказал он, глядя на часы, — я здоровался бы с Картушем… А о Палене вы что думаете?
— Очень умный человек.
— Да, по-видимому. Я не знаю, чего он хочет. Но он зато прекрасно это знает, — что бывает не так часто, особенно у вас в России… Так вы ко мне приезжайте, давайте пообедаем вместе? Хорошо кормят внизу у Демута. Неаполь вспомним… Очень милая была тогда у вас дама…
Он быстро взглянул на Баратаева.
— Эх, тяжело нам, старикам, — сказал как бы рассеянно Ламор. — Вот теперь немцы выдумали теорию трагедий. Знаете, в чем сущность трагедии? В воле, лишенной возможности осуществления. В воле, в желаний, все равно. Если это есть, значит, налицо основное условие трагического конфликта. Уж эти немцы: глубокомысленный народ, только совершенно лишены чувства смешного. Говорят, и Эсхил на этом построен, и Софокл, и Корнель. Теперь еще Шекспир очень в моду входит… А в мое время он считался образцом дурного вкуса: темная вещь искусство — никто никогда не узнает, что это такое. Так, видите ли, и Шекспир построен на этом. Казалось бы, мы, старики, готовые трагические герои. А вот нет, занимаются нами одни комические писатели — да еще как: одного Мольера вспомнить! И действительно смешно: не нам с вами, разумеется, а им, молодым. Но есть старички брюзжащие, вот как мы с вами. Это куда ни шло — по крайней мере, естественно. Зато я ужасно боюсь старичков, «сохранивших молодую душу»: они всегда за все новое, свежее, за молодежь и этак благодушно, видите ли, радуются на юношей и особенно на девушек: мы, мол, пожили, теперь ваше время, веселитесь, детки, веселитесь. Детки, дурачки, верят. Таких-то старичков они особенно и любят… Одно только устроено умно, то, что мы черствеем с годами и не так все это чувствуем. Да и смерть — чужую — переносим легче… Ну, я заболтался. Прощайте, до скорой встречи, — сказал Ламор, поднимаясь.
IV
…«La tyrannie et la demence sont a leur comble…» [13]
Панин имел привычку обдумывать важные депеши, расхаживая по своему огромному кабинету. В комнате было полутемно. Только на письменном столе горели свечи и в камине слабо светились последние тлеющие уголья. Никита Петрович еще прошелся раза два большими неровными шагами из угла в угол, повторяя вслух вполголоса свои мысли, по привычке замкнутого человека: депеша к Семену Романовичу Воронцову была готова.
Панин подошел к двери, запер ее на ключ, затем сел за письменный стол, вытащил из ящика лимон и разрезал его пополам, морщась от скрипа тупого ножа, с трудом входившего в корку, и от брызнувшего на стол сока. Он выжал в стеклянную рюмку сок из половины лимона. В мутную, чуть желтоватую жидкость упало несколько зернышек и волокон. Наклонив левой рукой рюмку над корзиной, Панин вытащил зерна концом ножа. Мокрая косточка, минуя корзину, упала на ковер. Никита Петрович раздраженно поставил рюмку рядом с чернильницей.
«Совсем расшаталась душа, эдак нельзя», — подумал он и успокоился. Он просидел минуты две, старательно разглаживая средним пальцем золотой шероховатый позумент, окаймлявший темно-зеленую кожу стола. Затем взял одно из свежеочиненных перьев, опустил его в рюмку и стал писать. Лимонный сок только секунду блестел на плотной бумаге, затем высохшие буквы исчезали, и писать было поэтому утомительно. Не отрывая от бумаги пера, чтоб не попасть им на то же место, Панин набросал несколько строк. Затем с недоверием взглянул на белый по-прежнему лист, на котором быстро высыхали последние слова.
«Si j’essayais? C’est pourtant bien ainsi qu’on le fait» [14], — подумал Никита Петрович. Ему еще не приходилось писать симпатическими чернилами. Он пододвинул к себе свечу и помахал исписанным листом высоко над пламенем. Бумага осталась белой. Панин опустил ее значительно ниже. Вдруг выступили желто-оранжевые строчки, и в ту же секунду приятно запахло горелой бумагой. Никита Петрович отдернул лист с восклицанием досады.
«Да, все совершенно ясно», — подумал он, читая. — C’est tres commode en effet». [15]
12
«Ибо нет эссенции, кроме нашей, и режима, кроме нашего, и красок, кроме наших, и сублимации, кроме нашей, растворов, кроме наших, замораживаний, кроме наших, другого разложения, чем наше…» (франц.)
13
«Тирания и безумие дошли до предела…» (франц.)
14
«А если попробовать? Они делают это хорошо» (франц.)
15
«В самом деле, это очень удобно» (франц.)