Дунькино счастье
Заблестели у него глаза, и, — слышу, — голос будто не его уж, а решительный и серьёзный, и говорит он так:
— Знаю я единственный выход из мёртвого того тупика… Я, — говорит, — всё за эту ночь на московских улицах продумал, и не отговаривай ты меня, — я навсегда решился!
— Какой же выход, Мишенька? — спрашивает она тихим голосом.
— Осталось мне только одно, — и головой отчаянно трясёт, — сойти с жизненной дороги без сожаления, умереть, как последнему псу! — шёпотом сказал, очень страшно это слово сказал. И тут же зарыдал, в коленки ей бросился, обнял коленки, и елозит по ним забубённой своей головой. Очень печальная была та минута.
И пошли у нас тут дни, словно в тюрьме, и словно мы — каторжники, прикованы к одной колодке — связанные своей судьбы дожидаемся. Клавдия Ивановна всё ходит, бывалача, по квартире и поёт тоненьким голоском: «Как печально камин догорает…» У меня из рук всё валится, ни за что взяться не могу. Выйду на двор тоску развеять, а там Платон Петрович загадочно сидит на лавочке, и опять мне разные намёки делает.
— Очень, — говорит, — недолго осталось вам свою судьбу искушать, — и ей, — говорит, — в тюрьму идти, и ему, — говорит, — туда же. Как же тогда вы управляться будете, Евдокия Степановна?
— Ох, дорогой товарищ, — отвечаю ему, бывалача, — не говорите мне про то, не бередите нашу несчастную рану, — а у самой во-о как сердце жундит — чтоб он рассказал то, что и к чему? Да рази им, кобелям, можно чтоб девушка доверилась. Будя — обожглась на Михал Василиче — на Платона Петровича стала дуть. А как в самом деле мне управляться? Ай я затем в Москву приехала, чтоб пузо носить? И стала я тут сумлеваться: уж впрямь не сделал ли Андрюшка альбо кулёма этот пузо: как приехала в Москву — всё нет и нет того, что надобно.
— Ах, — скажу, — Платон Петрович, моете вы в день десять человек, а когда и пятнадцать, и на всех языках слова говорить умеете, и видать, что учёный человек, — зачем тёмную девушку в секрете держите? Какую тайную мысль имеете?
— Я, — отвечает, — учить — учу, а тоже и о себе забочусь.. А вы, — говорит, — сейчас в роскошном положении жизни находитесь, и загордели, — слово когда вечерком сказать, и то вас нету!
Ну, только все откровенные те происки остались ни к чему. Начались тут суды, — что ни день, то суд. То его тянут в милицию, то её к следователю, то меня показание давать, — совсем я с теми судами затормошилась. И очень мне жена председателева тут помогла. Волновалась, за меня душевно беспокоилась, словно я ей дочь родная. Так, бывало, и чешет самоотверженно следователю:
— Нынче тёмные предрассудки ликвидированы! Кончились рабские времена раз и навсегда! И если, — кричит, — у всех на глазах женщин будут почём зря насиловать — не построить нам здание увек!
Очень складно у неё про здание выходило, и ещё про платформу!
Клавдию Ивановну ещё до суда арестовали. Пришли днём два товарища из милиции и спрашивают очень вежливо: «Вы будете гражданка Сеткина? — а если вы — пожалуйте с нами на минуточку». С той минуточки она и не вернулась. И я же ей рубашечку в Бутырку носила, — и видела: шла она по колидору — тоненькая, словно девочка, глаза одни страшные большие горят, запали глаза, как у покойника.
— Страшно-то как, — говорю ей.
— Ничего, — отвечает, — ничего не страшно, есть, — говорит, — и ещё суд, — и ручкой себя по сердцу, — он куда пострашней будет!..
А как вызвали нас в суд — пошли мы рядышком с Михал Василичем. Небритый он, в пальтишке, воротник поднял, людям в глаза не глядит, будто у него на лбу вся его преступления написана. Пришли мы, народу, конечно, очень много, говорят нам: «Снимите ваши пальты, и скажите нам, по какому делу вы будете?» Михал Василич отвечает с горькой своей усмешкой: «По делу акушерки Сеткиной — горемычные свидетели!» «А тогда, — говорят, — пожалуйте вот сюда, и тут в спокойствии дожидайтесь — вас обязательно вызовут». И верно — вскорости позвали в большую залу, а там перед столом стоит Клавдия Ивановна, и за ней красноармеец с саблей наголо, а судья и говорит нам: «Пролетарский суд предупреждает вас говорить всю правду, свидетели, и должен вам наперёд сказать, что за неправду вас самих судить будут. А теперь, — говорит, идите в комнату, вас позовут». Вышли мы, но только меня сейчас же назад кличут и одноё. И спрашивает судья:
— Где вы познакомились с гражданкой Сеткиной?
— У нас, отвечаю, в Зелёной Слободе. У нас ейный отец двадцать лет священником состоит. Этим летом подружились мы с ней, как подружки…
А судья еронически перебивает:
— Как же вы, гражданка Сеткина, своё происхождение укрыли? Суду, — говорит, — очень интересно узнать, что вы — дочь служащего культа…
Расспрашивали нас до позднего вечеру, — и про барышню Синенкову, и про аборты, и как жили, и что ели, — ну я, конечно, вижу: всё сами знают, стала говорить, как плакали у меня на сундучке абортистки, и как убивались они и руки Клавдии Ивановне целовали, а потом встал прокурор и стал говорить речь. И такое наговорил он про Клавдию Ивановну, что ахнула я!
Тут же её, суку, на три года присудили и чтоб прямо из зала в тюрьму. Сижу я, а чувствую, что жжёт она меня своими глазищами, трясётся вся, того и гляди по-матерну за мои справедливые слова облает, однако, смолчала, глазами повела и ушла.
А пришли мы домой, хахаль-то мой горький, Михал Василич, спрашивает меня, конечно, с горькой усмешкой:
— Дунюшка, за что ты Клавдиньку утопила? Ай, она тебе беду сделала? Ай, она не вытащила тебя в город на хорошую жизнь? Есть у тебя бог, ай нет?
— Про бога, — отвечаю, — лучше помолчим, Михал Василич. Много, — говорю, — в вашем доме я счастья видала? Стирала, готовила на вас, а вы мне жалованье платили? Какую прозодежду давали? Какой отпуск представляли? Только, — говорю, — делов ваших, что беременная от вас стала…
— Что ты! что ты! — руками машет, как оглашенный чёрт, — невозможно, что беременная ты!
— Очень, — отвечаю, — возможно, факт на лице…
Затрясся он, шипит на меня шёпотом:
— Что ж, значит, и меня губить будешь? Меня, — и даже плачет, — нельзя губить, у меня талант погибнуть может!..
— Мне, — отвечаю, — на ваш талант наплевать, Михал Василич! — Очень я тогда свою силу почувствовала и смелая стала — стр-расть! — У меня, — говорю, — может быть, десять талантов пропадает, и мы про то не знаем! Нельзя безнаказанно пролетарское здание разбивать!
Молчит и головой трясёт. Синий с лица стал, нехороший…
Но только вскорости и его вызвали в суд…
Спрашивали нас, спрашивали, жена председателева тоже всё рассказала и волновалась, Платон Петрович на мою мельницу доказывал, а как выложили всё до точки, тут прокурор и говорит: «Прошу в виду ясности дела взять гражданина Сеткина под стражу!» и начал своё слово держать.
И присудили они Михал Василича на три года, и чтоб со строгой изоляцией, а отсидит, чтоб из Москвы уехал, и жить тут не смел, а мне говорят, чтоб я с него требовала на содержание ребёнка, и что на всеё квартиру наложут арест, чтоб всё на ребёнка шло. Председателева жена взволновалась ужасно: «Об этом, — говорит, — товарищи судьи, вы не сумлевайтесь, об этом наш долг позаботиться, всем правлением решили сеткинскую комнату ей с ребёнком предоставить, а раз на имущество, — говорит, — наложен по алиментам арест, то это очень предусмотрительно, пусть живёт, а я ей службу найду»… И ласково берёт за моё плечо и ведёт из суда. А я иду, как во сне, и поверить не смею… Пришли мы в этую комнату, плбчу я, разливаюсь — неужели пришла моя мечта, и всё роскошество — моё, и что Михал Василич будет всеё жизнь на ребёнка платить, — плбчу, конечно, от радости и говорю председателевой жене:
— Как же мне теперь быть? Прямо не верю своему счастью! И если, — говорю, — маменьке на деревню написать — тоже не поверит.
— Что ж, — отвечает, — и горя много было, но теперь, — говорит, — надо в профсоюз записаться, чтоб из тебе выдвинулась на платформу сознательная гражданка, а не шатай-валяй!..