Драчуны
– Што-што?... – Григорий Яковлевич побагровел. – Ишь ты какой ретивый!.. Ежели ты торчишь в сельском Совете, так думаешь, што тебе все и дозволено?.. А вот этого не хочешь? – И, быстро приблизившись к паланьке, Жуков-старший поднес к самому его носу обидную фигуру, сотворенную из трех обкуренных пальцев. Небритые щеки его (он был один в избе) недобро взбугрились и заходили. – Попробуй только тронь!.. Ты, што ж, Миколай, думаешь, што у вашего паршивого Жулика зубы не такие же вострые?.. Поглядел бы, што он исделал с Ванюшкиными портками!...
– Ты хочешь сказать, что теперь мы квиты? – Папанька усмехнулся в свои рыжие усы, упрятав заодно в них и свою неловкость.
– Это самое я и хотел сказать, – подтвердил Григорий Яковлевич, медленно остывая.
– Ну и шкеты, прибавили нам заботушки! – сказал мой отец, идя на попятную.
– Невелика печаль. Пороть их надо почаще. Сказав это, хозяин дома отошел к печке, отдернул над судной лавкой занавесь, где у него стояла опорожненная лишь на одну треть литровая посудина:
– Давай-ка, Миколай, поправимся маненько. Ты, я вижу, с похмелья.
– Был грех. Вчерась с мельником, – признался отец, подсаживаясь к столу и лаская глазами наполняемый мутноватой жидкостью граненый стакан.
Расстались они вроде бы дружески. Вернувшись домой, отец подбросил мне еще парочку «горячих» и спокойно отправился на службу. И уже там, в конторе, изготавливая для Григория Яковлевича какую-то справку, он вдруг нахмурился, поняв со всей очевидностью, что потерпел от него сокрушительное поражение, что поднесенная к самому носу «дуля» пахла не больно хорошо, и была она не что иное, как оскорбление его, секретаря сельского Совета, достоинства. Клацнув по-собачьи зубами, отец в клочья разорвал бумажку, пробормотав вслух: «Хрен тебе, а не справка! Заплатишь еще – ничего с тобой не сделается. Другой раз будешь умнее! Я те покажу такую „дулю“, что век помнить будешь!»
Нехорошие чувства к Жукову возродились вновь и упрятались еще глубже. Оставалось только ждать, где, когда и как эти чувства проявятся. Отраженно они, кажется, уже и проявились.
Приехав однажды на свое гумно за кормами, дядя Петруха, старший брат папаньки, войдя в ригу, заприметил что-то неладное. Долго изучал глазами кучу овсяной соломы, которую приберегал к посевной, потому что по питательности она приравнивалась чуть ли не к степному сену. Петру Михайловичу показалось, что куча эта малость поубавилась и оправлена не так аккуратно, как делал он сам. Чьи-то руки «погрелись» возле нее, решил дядя Петруха. И, чтобы окончательно утвердиться в этом, тщательно осмотрел замок. Да, так оно и есть: кто-то ковырялся в замочной скважине гвоздем, это было видно по свежей зазубринке.
«Гришкина работа. Аль его щенков, – ворохнулось в голове, и мужик помертвел от другой мысли, которая пришла сразу же вслед за этой. – А ить они, разбойники, могут и красного петуха подпустить. Свезешь летом снопы на ток, подкрадутся ночью, чирк спичкой – и готово, начнет полыхать... Пустят по миру, проклятые...»
Чернее самой черной тучи было теперь на душе веселого, в общем-то, мужика, которого звали тятей не только шестеро его собственных сыновей и дочерей, но и мы, его племянники и племянницы. Свой отец для нас был папанькой, а Петр Михайлович – тятей. Старшие рассказывали, что случилось это в Гражданскую войну. Раненный под Царицыном Петр Михайлович первым из своих братьев вернулся домой. Завидя отца, его ребятишки закричали: «Тятя, тятя пришел!» И поскольку все мы жили тогда под одной дедушкиной крышей, сестра моя и два старших брата, Санька и Ленька, тоже закричали: «Тятя, тятя!» С этой минуты и до самой его смерти (в голодном 33-м году) он и оставался для всех детей общим тятей. У младшего его брата, моего дяди Пашки, дочери родились много позже, но и для них дядя Петруха сделался тятей. Да он и был им если не по крови, то по доброте, по ласковости своего сердца, у которого часто грелись, точно у теплого очага, все мы, его племянники и племянницы.
Теперь же и в этой отзывчивой на чужую боль душе непрошено поселилось дрянное чувство, рожденное недобрым подозрением. Ему бы, разумному и степенному мужику, заглянуть к Жуковым, благо жили они на одном Хуторе, сказать Григорию Яковлевичу, что так, мол, и так, не твои ли ребятишки «пощупали» из озорства мою овсяную солому, и по тому, как отреагировал бы Григорий, все бы прояснилось, так оно или не так. Нет же! Держит человек камень – и не за пазухой держит, а в самом аж сердце, что пострашнее.
Между тем ни Григорий Жуков, ни его сыновья-«разбойники» вовсе и не думали наведываться в чужую ригу, хотя она и стояла на Больших гумнах по соседству с ихней. Овсяную соломку действительно «щупали», но это делали руки не совсем чужие. Они принадлежали плутоватому и избалованному сызмальства дяде Пашке, родному братцу Петра Михайловича, решившему таким способом сэкономить собственный корм, которого по лености своей он заготовил лишь на ползимы. И по иронии судьбы, по злой ее гримасе, о тяжком подозрении (нелегко носить такой груз в душе) дядя Петруха раньше всех поведал не моему отцу, не дедушке Михаиле, не кому-нибудь еще, а именно дяде Пашке, отправившись к нему прямо с Больших гумен.
Тому бы признаться во всем, обратить все в шутку, но он не сделал этого, а только еще глубже вогнал кровоточащую занозу в доброе, бесхитростное сердце старшего брата.
– А кто ж еще? – без малейшего колебания воскликнул чернобородый плут. – Жучкины и есть. Кому еще и быть! Их работа. От них, сволочей, Хутор слезьми исходит. У кого солому, у кого сенца острамок, у кого мякину, у кого еще что, но обязательно утянут с гумна. Это уж известно!
Говоря так, сам дядя Пашка смотрел на Петра Михайловича прямо-таки святыми глазами, а под конец, поместивши на своем грешном челе ловко подделанную картину благородного гнева, сельский этот лицедей совершенно серьезно посоветовал:
– Ну, ты вот что, брательник... Ты энтова Гришку проучи...
– Это как же? – Ясные, как у Иисуса Христа, глаза Петра Михайловича испуганно расширились, воззрившись на Павла.
– А вот так... – И, прежде чем изложить свой план, дядя Пашка принялся медленно сооружать цигарку. Долго разминал на донышке ладони махорку, еще дольше слюнявил бумажку, растягивая время, потому что еще не знал, что должен предложить старшому. Наконец придумал что-то, сунул изготовленную «козью ножку» в рот, переместил ее с помощью языка из левого угла рта в правый, заговорил вновь: – Вот что... Не пожалей гривенника, купи с десяток иголок, наведайся в Гришкину ригу и подбрось их ему в мякину... Тоды посмотрим, как он запоет...
– Што ты говоришь, мерзавец?! Ты чему это учишь старшего брата, рассукин сын?.. Чего это ты мне насоветовал, а? Да я тебя задушу вот этими самыми... – задыхаясь от бешенства, всегда добрый и уравновешенный, дядя Петруха зверем кинулся на Павла. Тот, однако, успел перехватить его воздетые к потолку руки и сжал их, точно железными тисками, чуть ниже кистей.
Перетрусив, но стараясь не показать этого, проговорил, зло поигрывая насмешливыми своими глазами:
– А ну, охолонь, охолонь!.. Ишь тебя взорвало!.. Ты зачем ко мне пожаловал?.. За советом?.. Ну, так я тебе его дал. Тебе и решать, годится он или нет, – и видя, что «брательник» уже трясется, как в лихорадке, резко повернул все дело на иной лад: – Ну, ну, что взъерепенился?.. Аль слепой? Не видишь – шучу с тобой. Нужен мне твой Гришка! Пущай хоть всю кучу перетаскает из твоей риги – мне наплевать!
– Ну и негодяй! – Петр Михайлович как-то обмяк весь, бессильно опустился на лавку, поглубже заглянул брату в глаза и, тяжело, с хрипом в горле вздохнув, посоветовал в свою очередь: – Ты уж... ты уж того... не шути так боле. Тошнехонько что-то вот тут... – он прижал руку к левой стороне груди, – ... от твоих шуток.
И, горбясь по-стариковски, дядя Петруха вышел из дому.
Ночью ему приснилось: он наведался-таки на гумно Жукова и высыпал в кучу овсяной его соломы (не мякины, как советовал Павел) целую горсть иголок, а эти иголки, выскочив из соломы, сперва помельтешили, подобно мотылькам, в воздухе под самой крышей риги, а потом одна за другой возвратились к нему обратно и пробрались за пазуху, вонзившись в тело.