Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
17.3.68.
Сколько прошло всего — всякого, и хочется вспомнить и писать, и лень, а может быть, и не лень: буду писать сейчас, и получится хроника, сухая, безжизненная, сторонняя. Обступает другое, сегодняшнее: перемены в Чехословакии, студенческие демонстрации в Польше, и жаль, что это недоступно нам, у нас немыслимое, хотя и более необходимое, чем там.
Сесть бы к столу, думаешь, и написать бы что-нибудь этакое — смелое и, главное, — справедливое, такое, что неопровержимо.
И. Золотусский прислал свою книжку “Фауст и физики”. Очень жалею, что не повидал его в Москве. Надо было бы всех повидать, хотя робость моя вряд ли сослужила мне добрую службу при встрече.
Сейчас у меня пауза, хотя надо переделывать статью для “Н. мира”. Пожалуй, будь потверже уверенность, переделал бы тотчас, а так — все медлю, и думаю, что бы этакое начать новое — длинное, для души, для воли. Для стола. Пусть даже так.
Верить в эволюцию, в ее мудрость и единственную разумность — надоедает. Рассудок приемлет только ее, а живое чувство противится, желает перемен сейчас, а не после нас. Иногда трудно не быть революционером.
1.4.68.
Вот ведь как — тревожно стало и горько и так трудно поверить, что может вернуться старое, что всякий розыск и дознание вот-вот войдут в силу. Уже сказано одним маньяком, что между моими сочинениями (в газете) и польскими событиями есть связь. Пока я не воспринимаю это серьезно.
28-го Леонид Леонов произнес прекрасную речь, ее испугались. Речь не о Горьком — о назначении поэта. Дай Бог ему здоровья — старый он уже человек, и жалею я его, хотя жалость ему не нужна. Он гордый и мудрый человек. И искренний.
21.4.68.
Происходит “обострение идеологической борьбы”, и необходимо “разоблачение происков”. Незначительная переделка старой формулы “обострения классовой борьбы”.
Меня уже разоблачали, но первая попытка связать мои писания с польскими событиями окончилась неудачно для организаторов сего благородного дела [25].
5.5.68.
Как стало известно (очень деликатная формула, между прочим), перед маем поздно ночью в квартиру Виктора Малышева [26] явились сотрудники КГБ. Увезли его на машине в свое учреждение, предъявили ему какие-то бумаги для подтверждения. Речь шла о некоем А. К. [27], которого знаю и я, и Виктор, и многие другие. Ничего страшного он никогда собой не представлял — особенно для советской власти. Очевидно, что он в некотором роде аморален. Но в наши дни аморальность порой удачно сочетается даже с членством в компартии. Да и суть не в этом. Беда в этом ночном налете, исполненном в традициях незабвенного 37-го года. Отвратительно всякое возрождение, даже приблизительное, этих традиций! Подслушивание, подглядывание, доносительство — это первейшие признаки слабости и глубокого, не искорененного за полвека недоверия к народу, именем которого клянемся на каждом шагу.
И рядом пример Чехословакии, где наказывают виновных в репрессиях, объявляют преступной систему микрофонов, отменяют цензуру. Некоторым образом это унижает русскую нацию, которая так послушна и несамостоятельна. Жаль, что проходит жизнь — наша жизнь, и другой не будет — и эту могут искромсать и отнять.
Какое счастье читать Толстого! А читаю я “Анну Каренину”, и понимаю, как это необыкновенно, гениально, есть страницы, от которых хочется плакать. Не потому, что они жалостны, а просто оттого, что они хороши.
17.7.68.
Написать бы про “Три сестры”: “четыре беспощадных акта”. Место “высоких слов” в ряду других — обычных. Они (“высокие”) ввели в заблуждение, их надо произносить всерьез, т. е. с болью и верой — раз-другой, остальное — декламация. Обилие этих слов позволяет играть комедию. Драма потому, что все обречены: их движения, перемещения, переезды — попытки вырваться из-под ее гнета, но верит ли кто в их серьезность, действенность? Эта пьеса (вслед за С. Булгаковым) о слабости человека: о традиции слова и традиции безделья.
Драма слов (“Три сестры”). Это надо написать беспощадно: к другим и к себе.
Из “Дуэли”: “для нашего брата — неудачника и лишнего человека все спасение в разговорах” (Лаевский). К характеристике героев “Трех сестер”.
Идеал Лаевского и Надежды Федоровны вначале тот же, что у Ирины: “На просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле” и проч.
И я уже здесь одиннадцать лет, и упрямо верю, что моя игра не проиграна. По крайней мере сыграна не напрасно.
А на самом деле, может быть, жизнь нельзя так оценивать (напрасно — не напрасно). То есть можно, но это как-то фальшиво. Говоришь и чувствуешь, что врешь, будто есть что-то более важное (не то слово опять), более истинное, более согласное со смыслом человеческой жизни, с тем, что мы называем смыслом, имея в виду какое-то оправдание наших действий. Не будь “оправдания”, мы бы действовали все равно, но приходили бы минуты и часы пустоты, и один на один с бездной человек иной (не всякий) не выдерживал бы. Так хочется, чтобы жизнь была прожита не напрасно. Лучше сказать, чтобы она была осенена и не подчинена, то есть сопряжена с извечной нравственной силой. Приобщена к ней. Герои “Трех сестер” это чувствуют, но ничего не могут. Их “жизнь заглушила” — внешняя, пошлая, масса ее, хотя противостоять должна формула “согласия с жизнью, проникновения в ее суть и мудрое живое начало”.
11.8.68.
Скучно сочинял Скабичевский — пересказывал, перекладывал, будто для лентяев или дураков, и как глупо пророчил Чехову подзаборную пьяную смерть — стыдно за русскую критику.
Только для того, чтобы дразнить кого-то, можно вспоминать розановские слова о студенте, мучительно вопрошающем: “Что делать?” Хорошо варить варенье, пить чай с вареньем, топить печь, входить в родной дом с мороза, пить водку с приятелями. Хорошо работать, зная, что это нужно и тебе, и другим, что это согласно твоему призванию истинному, тому дару, которым наделен. Но тот старый вопрос сохраняет свою силу, хотя, может быть, он требует ответа только от тех, у кого нет истинного дела. Надеешься, что это не так, что жизнь и на самом деле требует действия от тех, кто способен к нему, потому что абсурдность, глупость порядка оскорбительны для любого живого ума и совести. Тут и за чаем с вареньем будешь толковать все о том же, и спокойного сна потом не будет, а если и случится, то утро ужаснет и еще раз умалит твою человеческую ценность, унизит тебя новыми вестями и новым насилием, и никакой скептицизм не спасет, не облегчит, не рассеет сомнений. На этот вопрос следует отвечать.
<...> Чехов — это тот случай, когда человек все-таки осмеливается остаться один на один с правдой человеческой жизни (с ее извечным неразрешимым трагизмом, с сегодняшней социальной и нравственной несостоятельностью).
21.8.68.
Исторический день. Войска введены в Чехословакию. Нам стыдно, но мы беспомощны. Таких, как мы, никто не спрашивает. Эти люди знают все. Мы просто подчиненные. Над чехом смеются и издеваются все, кому не лень, — первейшие обыватели, первейшие рабы, к коммунизму отношения никогда не имевшие. Дождались.
24.8.68.
Печальные дни. Мы возвращаемся к сталинским временам. То, что произошло в Чехословакии, отбрасывает нас к тридцать девятому году. Эти дни указывают всему (в том числе искусству) истинную цену. И она ничтожна.
26.8.68.
<...> Про Чехословакию лучше не писать — тут слова плохие помощники. Тут решается и наша судьба.