Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Этот юноша или провокатор, или действительно думающий и мучающийся оттого человек, в чем-то напоминающий мне меня самого образца 53 — 56 годов. Это знакомство для меня опасно, т. к. становится странным, почему они (все такие) тянутся ко мне. Но что поделаешь. Отталкивать таких ребят мне не позволяет совесть, или как угодно это чувство называй. Но я говорю им — двум за последнее время, — надо учиться, заниматься, работать и Боже упаси от объединений, сходок, сообществ и прочего. Этак в духе пушкинской речи Достоевского.
Боже, как он атаковал меня вопросами! Слишком активно, как неофит. <...>
Возрастающая бессодержательность известных слов. Слова-заклинания. (Откупились за неучастие в воскреснике 12 апреля 1969 года. Не можешь — плати дневной выручкой — зарплатой. Такой налог. Такой почин. Добровольный. Вот выдумщики! Вот мастера!)
5.5.69.
Поют песню: “В хоккей играют настоящие мужчины. Трус не играет в хоккей”.
Какие мы беспомощные! Оттого, что не играем в хоккей.
Какие мы податливые! Оттого, что не играем в хоккей.
Значит, спасение нации — в хоккее.
Есть игрушки, которые устроены так, что движутся по кругу. Лошади, послушно “повиливая могучими бедрами”, скачут по цирковому манежу, музыкально переставляя ноги. Напрасно дети завидуют красоте этих холеных и стройных лошадей. Мы, когда подрастаем, не хуже их, а даже и лучше. Мы легче усваиваем маршрут по самой бровке манежа. <...>
Отталкиваясь от статьи О. Михайлова (“Наш современник”, № 4, 69 г.). Вся эта декламация о патриотизме, корневой системе нации, родословной народа, о духовном подъеме народа в войну — никому, увы, не поможет и никуда нас не передвинет с места, на коем стоим. В декламации о народе всегда упускается, опускается отдельный человек, чья жизнь порою вся выпадает на тот исторический период, который позднее будет признан трагическим недоразумением, искривлением линии, великой эпохой. Но укороченная насильственно жизнь ничего более не означает, кроме самой укороченности. И счет был бы предъявлен, если б это было возможно.
9.5.69.
Печальная повесть Драбкиной о Ленине (“Зимний перевал”, “НМ”, № 10, 68).
<...> От чтения становится тяжелее и тяжелее. И легче только в одном смысле: ты — малая, но частица круга людей, существующих и понимающих, где мы и что с нами... На какой широте, в какой эре, на какой ступени лестницы, под каким номером...
Я чувствую, что отношение ко мне органов госбезопасности переменилось. Заметил я это после рецензии на “Мертвый сезон”. Еще до этого я ответил Хромченко [30] (кажется, ныне капитан), что задавать провокационные вопросы Валерию З. [31] не буду и что насчет времен “культа” говорить и писать следует, потому что это “все было и от этого никуда не уйдешь”. Наверное, запомнили и это.
Во всяком случае, интуиция моя говорит ясно: мы им не по душе. И они могут даже за тобой следить, хотя им должно быть известно, что весь мой “вред” только в том, что я пишу в газете. Но, очевидно, я их не устраиваю.
Важно также, что люди там, которые меня знали, уходят. В частности, не работает больше Епихин [32]. Может, я наивен, но это плохо. <...>
19.5.69.
Обступают мелочи, жизнь в мелочах, они предлагают себя, они выстраиваются — как столбы вдоль дороги, — они мелькают, и мы поглощены ими.
Жанр — бытовая драма, водевиль, лирическая комедия.
Жанр — не трагедия.
Есть хлеб, нянчить детей, спать, получать зарплату, тратить зарплату, получать повышение по службе, получать понижение, радоваться успеху, огорчаться неудаче, влюбляться, разочаровываться, ждать квартиру, платить за квартиру, ходить в гости, пить водку, смотреть футбол, гулять по улице или лесу, ездить в отпуск и командировку, встречать новорожденных и хоронить стариков, мыться в бане и загорать и далее так, и далее так — тысяча вариантов, — и кажется, это и есть главное — жизнь, клейкие листочки, извечное, лишь меняющее внешность, и — минуты сознания, что это длится трагедия, и простирается под ногами земля страха, двоедушия, лжи, и тысяча вариантов содержит тысячу утешений и оправданий, но трагедия остается трагедией, и есть высший суд, высший счет, и потом сосчитают и распашут наши кладбища, потому что пощады не будет.
Не вспомнят, как мы любили, и пили водку, и служили, и славословили, и верили в свою миссию.
Вспомнят, как научились предавать себя и других, как освоили насилие, как поддались дрессировке, как забыли, что человек родится для минут сознания и трагедии.
26.6.69.
Иногда мне кажется, что они ходят вокруг и около. Как у Искандера (“НМ”, № 6): “комплекс государственной неполноценности”.
26.8.69.
Актеры, господа, актеры!
Когда мы работаем молча, это еще на что-то походит. Но когда льются слова, произносятся речи, меня мутит от очевидного актерства. Мне кажется, что все это не всерьез, что это игра, потому что нужно занять как-то время, предназначенное для жизни. Иначе будет скучно.
Какие величественные жесты! Какая в них значительность! А всего-то навсего кувшинное рыло в калашном ряду.
Из меня тоже делают актера. То есть все актерское во мне находит вовне поощрение.
Те актеры серьезны. Их ошикай — тебя поволокут на дознание. Они не прощают, когда им говорят, что они актеры. Они выдают себя за героев. Они настолько талантливы, что играют без грима и в костюмах нашей эпохи.
<...> Михайловский считал “убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий”, “его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство” (“Голос минувшего”, 1922, № 1).
Михайловский: “У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится “русская жизнь со всеми ее бытовыми (подробностями) особенностями” и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги — я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки” (“Русское богатство”, 1914, № 1). <...>
29.9.69.
Чехословацкая история завершилась. А пожинать посев еще предстоит. Надо бы плакать, да что толку. Мне жалко тех людей. Они пытались сделать почти невозможное. Остальное время жизни, если ее не укоротят, они будут вспоминать этот год. Ничего зазорного в этом нет. Бездействие — мудро, но действие — свято.
Лицо как маска из папье-маше. За ним пустая кассета. В нее вдвигают нужный диапозитив.
Надо показать новоявленный “аристократизм”, чисто словесное моление на “рабочего и крестьянина”.
Жажда “героя” и — потому борьба с “дегероизацией”.
26.10.69.
Очень печальное настроение. Работа идет туго (статья). Но не потому — печальное.
Лет — 35.
Покорные судьбе и произволу.
Организация “третьей действительности”. Первая действительность пугает. Она дает факты для подтверждения “теории”. То, что не подтверждает, и есть “фактики”.
19.12.69.
<...> Времена такие тяжкие. Стони не стони, да ничего не выстонешь.
Они не хотят видеть и признать очевидность. И потому они строят здание словесно, из слов, словесный коммунизм. Они надеются, что, переименовав, они преобразуют вещи и людские отношения. Слова порождают слова, слова, воспроизводящиеся сами по себе. До людей им (словам) нет дела. Это параллельный мир, с которым нужно совладать, хотя бы словесно. Не подчиняешься словам — пеняй на себя.