Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
<Без даты.>
Чего только не пишут о провинции и провинциализме!
Провинцию ругают за провинциализм, за подражание столичной моде, столичному прогрессу, за отсутствие собственных идей.
Провинциала ругают за неумеренную восторженность, за то, что он суетлив и бестолков у московских прилавков, за его образ жизни, за то, что мыслит не концепциями, а их отголосками.
Обличают провинцию в человеке, а не человека в провинции или из провинции.
Укоряют Москву провинцией, а провинцию — Москвой.
Заявляют, что провинции нет вовсе, и слово это умерло. Но вещи и явления надо как-то называть, и тогда изобретают периферию и периферийщика.
Но в слове “провинциал” есть поэзия. Провинциальный и провиденциальный ходят рука об руку. “Провинциальные страсти” — это фельетон, “провинциальная рампа” — прекрасная газетная рубрика.
Наконец, провинция — это все то, что не Москва. Например, Тбилиси. И это в высшей степени справедливо, если Москва — Рим (третий!), а все остальное тогда — провинция.
О провинции легко рассуждать, труднее в ней жить. Но как сказал один крестьянин в Государственной думе: “кто-то должен жить и в Чухломе”. В той самой Чухломе, которую распротакали на всех публицистических перекрестках. Или в Костроме, хотя иной московский русак способен спутать ее с Кустанаем и Калугой. И жизнь эта столь же серьезна и значительна, как и жизнь тех самых публицистов. Не менее.
Я не вижу смысла в суетном подсчете числа книг, проданных на душу населения в той же Чухломе, или же в установлении цифры, означающей, сколько раз в год чухломич ходит в кино. Именно с этой арифметики начинают доказывать, что с провинцией у нас покончено. К счастью, провинция остается сама собой. Общий аршин тут, кажется, не пригоден.
По Ивану Аксакову, провинция интересна не как противовес столице, а как “охранительная” сила, “охранительный упор”.
Современный критик с сожалением отмечает присущий Бунину некий духовный — провинциализм, активный консерватизм вкусов.
Бедный Бунин!
Человек иного мира Ханс Магнус Энценсбергер пишет: “...я предпочитаю называть эту контрсилу, призванную нас спасти, силой провинциализма. Я понимаю это так: провинциализм означает ощущение дома, родины”.
Как бы там ни было, провинция остается провинцией, а ее консерватизм существеннее ее высмеянного запоздалого “модернизма”. “Консерватизм” — это не Катков и Леонтьев, это, может быть, устойчивость быта, близость почвы, удаленность от ветров и веяний, это вообще тормозная система. Но провинция пестра, наши определения ее ненаучны; передовой и могучий Новосибирск, глядишь, и обидится, если усмотреть в нем “охранительный упор”, но все-таки, может, и есть, правда, и вовсе не обидный смысл в этом “усмотрении”.
Бог с ней — этой пестротой. Вот она, моя провинция — недальняя, поволжская, тихая, с купеческими рядами — с Красными, Мясными, Мучными, с Молочной горой, с Иваном Сусаниным спиной к городу, лицом к проплывающим туристам, к главной улице России; с памятью об Островском, Писемском, Кустодиеве.
12.10.70.
Странно, неприютно чувствую себя в чужих городах, даже угнетенно.
Лишь однажды мне жилось, ходилось, дышалось легко и славно не дома — в Светлогорске. Правда, я там был не один... Может быть, если все будет хорошо, мы поедем уже все вчетвером куда-нибудь, и опять вернется то светлогорское ощущение жизни.
Пока же здесь (в Горьком, на курсах переподготовки. — Т. Д.) я чувствую себя, как в ссылке, подневольным [36]. Впрочем, так оно и есть.
<...> Лекции, кои слушал сегодня, в первый день пребывания тут, меня удручили. Это курс политграмоты, от коего я давно ушел. И потому он меня угнетает. Может быть, потому и город кажется угнетающим... Или дает себя знать моя провинциальность, т. е. привычка к маленькому городу, к своему в нем положению, к домашности быта...
14.10.70.
Было ли у тебя такое чувство, что вот сейчас, сию минуту — жить не хочется? Таким отвратительным покажется мир и обступающие люди, что не хочется, и все тут. <...> и притом не в те минуты, когда тебя и впрямь мучают ненавистью, злобой, прямыми нападками на твое достоинство и твою жизнь, т. е. на то, как ты жил и живешь, <...> а в часы, минуты серости и тупого гнета. Вдруг тебя озаряет, что ты теряешь контакт со средой, что ты вроде как здесь вовсе не нужен — и чужой, чужой, как из другого века, другой страны. И приходит сухой такой, тоскливый страх и то самое нежелание быть тут. Да, как из другой — иноязычной страны... Я всегда помню и порою невольно твержу есенинские строки о том, как летит румянец на щеки впалые, и о том, что в стране своей — как иностранец...
25.10.70.
Мне недостает одиночества. Один, молчащий, я бы чувствовал себя лучше. И не слушающий других — тех, кого не хочется слушать. Когда я один, в комнате, на улице, я слышу, как во мне начинает что-то звучать, разговаривать, рассуждать и даже бывает там — музыка. Тогда я на что-то гожусь, что-то могу, многого хочу. А так, как эти дни здесь, плохо. Бессмысленность и пошлость — рука об руку.
Читал Евтушенко о Вознесенском в восьмой книжке “Нового мира”. Все, что он пишет “прозой”, — статьи его, — гораздо хуже поэзии. И по языку, по словарю даже, они погружены в те дни, что уходят и не остаются. Это какой-то домашний, для издательства отзыв. И в то же время я опять почувствовал, как и они (Евтушенко, Вознесенский и др.) находятся в пределах некоего черного квадрата, из которого нет выхода, и они уже неоднократно натыкались на каждую из четырех сторон квадрата. “Покоя нет, уюта нет, нет спасенья от спасенья, — для поэта”. И верно, и неверно (“покоя сердце просит”), а главное, что спасенье должно быть, и спасенье от него — это игра, театр, экзальтация, вполне допустимая и дозволенная в пределах того квадрата. И удивительное чувство: то, что в статье Евтушенко кажется смелым и на самом деле вроде бы смело и широко, ощущаешь, как ручную, как прирученную смелость. Видимо, настало время, когда дозволенное перестает быть смелым, и единственно смелым остается — недозволенное, то, что вне черного квадрата.
Уже давно приходит мне мысль, что мы все — как в ящике или банке. Открытое пространство только вверху.
Вот идешь, явственно чувствуя, что это не обман, что движение на самом деле происходит, а потом упираешься в стену. Отправляешься в другом направлении — тот же результат. При этом я подразумеваю чисто духовные искания, чисто духовное движение. Поставлены пределы — порою незаметные глазу, утвердиться в их существовании можно только “на ощупь”. Они как стеклянные, эти пределы. Они очень удобны, так как те, что не ищут ничего, думают, уверены, что находятся на свободе. Способ борьбы — личное неучастие в наращивании этих стен, в наращивании и укреплении несвободы: “отказываюсь выть — с волками площадей”.
28.10.70.
Как бездарно все это устроено, без проблеска ума, живого, творческого, без какого-либо уважения к знаниям и опыту слушателей. И так я трачу ежедневно несколько часов жизни — без смысла, без значения: концентрированное убийство месяца жизни. “У нас в запасе — не вечность”, — крикнуть бы этим уверенным и спокойным гражданам-распорядителям. Да к чему это — кричать, возражать? Смысла не было и нет. <...>
29.10.70.
В Горьком я жил на улице Пушкина в общежитии партийной школы. Улица была очень грязная. По ней ходили трамваи. Трамваи тоже были грязные. И ходили плохо. Из-под дуги и колес летели искры. Будто ремесленник точил ножницы на точиле. Дом был населен молодыми и не очень молодыми партийными кадрами, которые и впредь очень хотели быть кадрами и стоять во главе кадров. У этого населения был прекрасный аппетит и сытые лица. А улица все-таки была грязная чрезмерно. Стоит ли описывать грязь. Это была обычная нижегородская грязь. Разве что более жидкая, чем во времена Алексея Пешкова, потому что тогда не было автозаводов и их продукции, а население Нижнего сильно уступало нынешнему...