Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Появились сведения о том, что на Козловых горах (там — обкомовские дачи) построен гостиничный комплекс стоимостью в полтора миллиона, прекрасно оборудованный, для приема столичных гостей. Поговаривают и о том, что обком начал строительство новых современных дач на Волге ниже Красного. Но все эти сведения нуждаются в уточнении.
“ЛГ” поместила две отталкивающие, грубые корреспонденции И.Андронова о Польше. <...>
Написал письмо в изд-во “Сов. писатель” М.М.Числову о рукописях В.Леоновича [95] и Л.Григорьяна [96].
В декабре к областной партийной конференции был пущен новый блок мощностью в один миллион двести тысяч киловатт (вторая очередь ГЭС [97]). Очень торопились. Обком нажимал. Получили приветствие Брежнева. Показали по телевидению. И вот в канун съезда беда: образовалась в результате возникшей вибрации трещина в вале ротора (кажется, так), блок вышел из строя по крайней мере на год. Ерохин рассказывал, что на городской конференции Баландин перебил выступавшего начальника строительства ГЭС: “Так вы твердо скажите — будет пущен блок к областной партконференции или нет?” Ивот пустили.
Адамович прислал минское, более полное издание “Карателей” [98]. <...>
В февральской книжке “Нового мира” такие стихи Виктора Бокова: “По Спасской башне сверьте время. По съезду партии — себя. У нас у всех одна арена, у нас у всех одна судьба... Мы у мартенов, где гуденье, в цехах и шахтах — тоже мы. Мы коммунисты. Мы идейны, принципиальны и прямы...”
Зима теплая, снежная; наутро после снегопада — бело, чисто, лишь к полудню на дорогах и тропках образуется желтизна, постепенно все более и более темнеющая.
В такие чистые, здоровые дни жить легче.
Прочел у П.Флоренского о “гуманитарном альтруизме”, в основе которого “лежат либо карьера, тщеславие и гордость, либо слабонервность и истерическая внушаемость при виде страданий” (“Страх Божий”, 1918). Ф<лоренский> отделяет такой альтруизм от истинной любви, религиозной. Уязвимое в альтруизме схвачено очень точно. Есть над чем задуматься.
25.2.81.
<...> Сегодня приходил ко мне Алексей Ильюшин, автор двух рассказов и пьесы, которые я прочел в январе по просьбе ректора технологического института Н.Н.Суслова. Читал я его как автора московского, но анонимного, как сына приятеля Суслова, значительного лица. Из этого чтения и моего письменного отзыва произошло следующее: Н.Н.Суслов счел себя обязанным и пригласил нас с Тамарой на воскресную прогулку в Караваево, где у них дача, а потом — на обед. <...>
Алексею — лет двадцать восемь. Он окончил юридический факультет МГУ, три с половиной года проработал в адвокатуре. С апреля прошлого года, как я понял, не работает и пытается пробиться как литератор. Хотя, упоминая родителей, морщится, они, надо полагать, ему помогают, иначе — как бы он существовал на зарплату жены. У Алексея есть машина — купил как-то подержанную “Волгу”. Он спросил меня, что лучше все-таки для него — устроиться на работу или продолжать теперешнюю жизнь. Я ответил, что лучше бы ему работать, потому что теперешнего знания жизни — даже в случае литературного успеха — ему хватит ненадолго. Но еще важнее другое,сказал я, жизнь в напряжении: лучше писать, урывая время у сна, у отдыха, так будет больше получаться. <...> Воззрения Алексея на жизнь я как следует не понял, не почувствовал. Литературные симпатии — в какой-то мере — да, но воззрения на жизнь — нет... Был и тревожный оттенок в одном его рассуждении насчет преуспевающих драматургов на телевидении. Я сказал, что стоит ли им завидовать, если вы твердо знаете, что все это плохо и что это не ваш путь. Зачем вам играть в общую игру? — сказал я. Он вполне искренне ответил: обидно как-то, ведь это они получают деньги...
Поездка в Караваево, а затем пеший ход через караваевский лес на гридинскую дорогу — всего около девяти километров — кое-что дали мне. Не знаю, как Тома (она шла вместе с Зинаидой Васильевной Сусловой, то впереди нас, то отставая), но я разговаривал мало, а был слушателем. Еще в автобусе, когда только познакомились, Николай Николаевич (64 лет) начал рассказывать свою жизнь, со второй половины тридцатых годов, когда он после окончания, видимо, строительного или геодезического техникума работал в системе НКВД на Дальнем Востоке как техник. В ту пору он жил и работал на Сахалине и в Хабаровском крае и повсюду имел дело с зеками, как политическими, так и уголовными. Т.е. у него были бригады рабочих из зеков, с которыми, как теперь рассказывает, он умел ладить. Среди заключенных в ту пору, сказал он, можно было найти всех: от шорника до академика. 37-й год он назвал “варфоломеевским” годом. Ни тени возмущения, явной горечи, ни открытого неприятия тогдашних порядков. Он вряд ли одобряет их, но во всех его соображениях и тоне есть смирение: это случилось, и расклад сил этих как бы предопределен, каждому — свое, и погибшие, сгинувшие, изведенные в те времена словно в чем-то да виноваты. Неспроста же это все затеяно?
10.3.81.
Прошел съезд. Без перемен. Руководители компартий Италии, Испании, Франции не приезжали.
Накануне съезда лучшие ателье города шили платья и пальто для костромских делегатов съезда.
Сегодня киоскеры города получили указание сдать все имеющиеся польские издания. До сих пор “Трибуна люду” поступала один раз в неделю— дней за пять сразу, но с пропусками. Теперь, вероятно, и этого не будет. <...>
Пишу статью о “московской” прозе [99]. До чего же надоело мне ее читать. Ничего как человек я из этого чтения не вынес. Это самое большое мое разочарование в нашей литературе, испытанное за последние годы.
20.3.81.
<...> Вернулся из Москвы с совещания начальник обллита (цензуры). Собирал подчиненных, рассказывал. По пересказам подчиненных, глава цензуры призывал бдительно относиться к сочинениям Абрамова, Белова, Можаева, Распутина, потому что они считают коллективизацию ошибкой и вредным делом. Об Адамовиче якобы было сказано, что он “оправдывает” карателей. Цензура оживленно разговаривает.
Читал витиеватого, многозначительного А.Кима (пустое занятие), поглядывал на экран (шла программа “Время”) и вдруг подумал, что эти дикторы с их глазами и голосами, с всученными им текстами относятся к нам как к кроликам. В этом они почти не виноваты — разве что только в том, что предоставили свои голоса, свои тела, — так как им передалось существо текстов, их интонации, их логика, содержащийся в них, в каждой строчке, расчет. Расчет именно на “кроликов”, на нашу глупость, податливость, беспамятность, нашу послушность.
В Польше опять тревожно. Задумываясь о будущем, испытываешь яснее всего чувство беспомощности. Сделают все, что захотят.
Аркадий Пржиалковский купил в магазине грампластинок запись рассказа Василия Аксенова в исполнении автора. (Аксенов месяца два назад лишен советского гражданства.)
22.3.81.
<...> Мое детство я не могу назвать счастливым. Это слово не приходит в голову. Все выжили, все уцелели, не потерялись в той круговерти, с голода не помирали. И все-таки от военного детства и первых послевоенных лет самые ясные и памятные ощущения — ощущения боли и горечи. А радость— оттого, что вот на Пишпеке было что есть: помидоры, огурцы, кукуруза, соленые маленькие арбузы...
Родители не знали и не знают про эту боль. Боль не пересказывается. Пересказанная, она становится неправдой, каким-то преувеличением, жалобой.<...>
Было бы так просто: протянул руку, выдернул вилку из розетки — и отключился. Как любой электроприбор: утюг или телевизор.