Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Сообщено о смерти Константина Зародова, редактора журнала “Проблемы мира и социализма”, с которым много лет назад я встречался в здании Цека. Речь шла о моей работе в журнале. Этот человек произвел на меня хорошее впечатление своей мягкостью и внимательным взглядом. До сих пор не ясно, какая же сила встала тогда на моем пути? И кого мне за это благодарить, так как все вышло к лучшему.
В апрельской книжке “Нашего современника” статья доктора исторических наук Аполлона Кузьмина о книге В. Оскоцкого об историческом романе. Хорошо, что Валентин в Сирии; когда приедет, шум уляжется и, м. б., кто–то уже “заступится”. В статье есть и справедливое, но общий подтекст, а по временам и прямой текст неприятны. Любопытное рассуждение, проливающее свет на тайные побуждения (и даже пафос) автора статьи: “В разные эпохи на первый план выходят либо государственные, либо национальные, либо социальные проблемы, разрешение которых [государством] обеспечивает общественный прогресс. Из взаимодействия этих главных компонентов будет складываться любой общественный организм и в обозримом будущем”. Мне здесь особенно нравятся эти “либо”, а также “любой”. Если же хорошенько подумать, то вся собственно авторская идея сводится к тому, что надо любить свое отечество — “и с запертыми устами, и с закрытыми глазами”, т. е. не по Чаадаеву. И сразу становится скучно, и методология знакомая: что у Валентина, что у Кузьмина, теми же палками размахивают, только что у второго за спиной — националистический кол. И еще добавлю — любовь таких Кузьминых к русскому народу ничего хорошего этому самому народу не сулит: всегда такие держали сторону князей, государей, начальников и бар. Держали и по сей день держат, хотя и не прочь выдвинуть “на первый план” “национальные проблемы”. Ну и заодно этот Кузьмин проходится и по Л. Н. Гумилеву. Большие хитрецы в “Нашем современнике”, особенно, должно быть, Юрий Селезнев, этот Садко–красавец с курчавой бородой, обуреваемый антисемитской страстью! И Гумилева подцепили — не жалко, и самого Кожинова — вот вам объективность! — задели, — чем не марксистский подход? И заодно Маймонида [141] какую–то изуверскую глупость процитировали, подверстали к Оскоцкому... Бог ты мой, а в ком–то разбудят патриотический зуд до крика! Этого и хотят?
А вот недавно вычитал: “Если бы мне пришлось выбирать между родиной и благоразумием, я без колебаний выбрал бы последнее. Этого требует мой либерализм...” (Ортега–и–Гасет; цит. по книге Гильермо Диас–Плаха “От Сервантеса до наших дней”. М., 1981, с. 119).
Анекдот, ходивший в дни очередного “ленинского субботника”: Брежнев обметает пыль с саркофага Ленина. Ленин приподнимается и спрашивает: “Что это вы делаете, Леонид Ильич?” — “Это у нас субботник, Владимир Ильич”. — “Как субботник? Или у вас все еще не кончилась разруха?”
4.5.82.
Накануне праздников отослал статью о Друцэ [142]. Из “Белой церкви”: “Мы не сосульки, свисающие с застрешья, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ...”
В конце апреля было письмо от В. Леоновича: о похоронах Шаламова, о Сухареве, о том, как Володю избили в бане. “Да хранит тебя Бог, — закончил он письмо, — на улице, в бане, в магазине...” и т. д. <...>
8.6.82.
Промокшие, озябшие, пришли с Никитой с футбола. Когда матч заканчивался, выглянуло солнце, и над городом встала радуга. Весь второй тайм сидели под зонтом, и струи с зонта мочили наши колени. Наш сосед — пожилой человек в плаще и шляпе — время от времени наклонялся к сидящим ниже рядом женщинам, что–то оживленно говорил, и вся вода со шляпы, как из стакана, обрушивалась на женщин, выплескивалась. <...>
А в Югославии я все–таки побывал. Одиннадцатого мая вечером на самолете югославской авиакомпании (“Боинг–527”) мы прилетели в Белград, а оттуда сорок минут (“Дуглас–9”) — и мы в Загребе. Нас встречали (худенькая, небольшого ростика — девушка, девочка, — зовут Эмилия), и еще через полчаса (автобус, такси) мы в отеле “Трансконтиненталь”, наши чемоданы погружены на тележку, ключи вручены. “Через десять минут спускайтесь вниз”, — говорит Эмилия, мы оглядываемся, осматриваемся, я начинаю думать, что произошла ошибка, потому что в номере две кровати, но, спустившись, узнаю, что у Юры [143] тоже две и что это нормально, мы отправляемся ужинать, тут же в отеле, при свечах (и при верхнем свете тоже), а потом разбредаемся отдыхать восвояси.
Спал неважно, светает рано, в шесть утра слышал, как звонят в церкви. За окном внизу приотельная стоянка автомобилей, через улицу, думаю я, большая школа (оказалось, гимназия, старое, внушительное здание; вполне можно разместить какое–нибудь важное начальство: облисполком, к примеру, или совет министров какой–нибудь республики из пятнадцати), и за ее оградой футбольное поле и много баскетбольных площадок. Было семь, когда я встал, а на поле уже играли красиво одетые мальчики, и у баскетбольных щитов тоже летал мяч. И нигде не было видно учителей и тренеров, царила непринужденность; может быть, они просто приходят раньше и играют? Зеленое поле, белые футболки, белые трусы, какие–то яркие кеды — чистое, праздничное пространство игры; когда бы я ни выглядывал из окна, там всегда играли с мячом. Я позавидовал тем ребятам — их полю, их одежде, их непринужденности.
Нам всегда не хватало воли и непринужденности. Мы никогда не сидели, и нынешние не сидят на школьных крылечках и крыльцах, не гуляют возле школы — не желая попадаться лишний раз на глаза учителям, завучу или директору, — а тут — повсюду сидят, стоят, бродят, о чем–то разговаривают — свои дела! — и не спешат расходиться, словно здесь их клуб, центр какой–то их автономной от взрослых жизни, и некоторые девчонки даже покуривают, тут же, перед десятками окон, — такие они уже взрослые... И в том, как они одеты, — тоже непринужденность: никакой униформы; и мальчики, и девочки чаще всего в джинсах, в пестрых куртках, рубашках — спортивного все толка, чтобы чувствовать себя свободно и удобно, и потому ребячья эта толпа — празднична и школьное детство ощущается как праздник... Я сознаю, что внутри этой толпы — вся обычная пестрота характеров, настроений, домашних и прочих неприятностей, способностей и прочего, но это дела не меняет... Внешний образ тоже кое–что значит... <...>
10.6.82.
Вчера до нас дошел Н. Федоров [144]. Сегодня все еще лежал на прилавке. Взял три экземпляра. Как–то неловко, что такая книга ждет покупателя. Хоть еще покупай.
Впрочем, я не испытал никакой радости, когда увидел материалы о Федорове в одном из номеров “Советской России”.
Идеи Федорова жили подспудно, как бы подземно, и это нормально; проговаривать их — в газетах и на площадях — нельзя; они должны — им же лучше — дозревать (ждать своего часа) в “темноте”.
Сейчас они пойдут по рукам; будут делать вид, что они кстати; на самом деле эти идеи — духовная оппозиция устоявшемуся общему, скрепляющему всех, как обручем, мировоззрению.
Что–то остужающее, малоприятное, отдающее пошлостью есть в том, как подхватываются идеи, окруженные и предваренные слухами и молвой; они так дружно подхватываются — бойко, с энтузиазмом, что становится не по себе; словно это товар, который пошел на рынке...
Ну а в Загребе было тепло, солнечно; прилетели из дождя, в дождь вернулись, и было странно, что здесь, в Москве, тоже шли дни и что–то происходило; казалось, здесь все должно было стоять на месте, в этом дожде.
Мальчиком, в сорок восьмом, когда родители купили радиоприемник “Урал” (были тогда только “ВЭФ” и “Урал”; или так мне тогда казалось), я подолгу крутил ручку настройки и на тетрадочном листке в клеточку отмечал, на какой волне, в какой точке работает та или иная станция; ловил наши города и каждому новому радовался, ловил Лондон, ловил Белград... Тито и Ранковича уже рисовали в газетах с топорами в руках; с топоров капала кровь; рукава палачей югославского народа были засучены как у мясников. Меня поражало и странно волновало несоответствие: они — враги, а белградская передача на русском языке начиналась звуками “Интернационала”, и мужественный мужской голос произносил: “Говорит Белград, говорит Белград. Смерть фашизму, свобода народу”.