Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Я еще застал это Орлово, доживающее, а теперь — ни следа, а на месте овинников — веселый молодой березняк. А колодец огорожен: рухнула туда корова, так и не спасли...
Федор Яковлевич говорит: вот устроили коммунары деревню, и тридцати лет не простояла...
В деревне разводят сухое молоко, яиц нет, в магазине — рожкби да водка. Оплата трудов праведных — посылки с почты привезти, крышу прохудившуюся толем залатать — только бутылками; денег не нужно.
Трава выше головы, лопухи гигантские, из всех благ цивилизации — лампочка Ильича, колодец вот–вот обрушится, и ни родничка вблизи, и того нет, и то забыто, а все равно — живо еще Шабаново, особенно в сенокосную пору, и откуда–то съезжаются, слетаются помощники и вымахивают бабкам, теткам их сотки, — для себя ли увезут, совхозу ли продадут (три рубля — центнер), а все одно: не прибрать нельзя, не выкосить овинник немыслимо — хоть чужими нанятыми руками — все одно, иначе не то что стыдно — к смерти ближе...
Да–да, трава, лопухи, пустые избы, — садится солнце за брошенным домом напротив, и красная линия — такие там щели! — очерчивает угол кровли, словно внутри под самой крышей полыхает пожар, — да–да, все это запустенье, отмиранье, пусть, а все одно сижу на лавке после самовара, опираясь спиной на огородную изгородь, остываю, держу на коленях заложенного травинкой Тургенева и, вздрогнув от того закатного пожара и уже привыкнув к нему, тускнеющему на глазах, чувствую, что хорошо мне здесь, вольно...
Неоригинальное, знаю, чувство, и даже повальное, и уж, во всяком случае, литературное, литературнейшее, да не денешься от него никуда, потому что так действует открытое природное пространство, простор, и твое редкое для тебя свободное в нем положение, когда все заботы отстранены за их здесь неразрешимостью...
Жалею, что мало куда успели сходить — сено придерживало. А надо бы туда, где стояла школа и где чуть дальше — кладбище, и еще надо было бы на Комариху, на место бывшей мельницы, и еще разок на Обнору...
Двадцать с лишком лет знаю этот дом, кряхтит, оседает, и нет силы в Федоре Яковлевиче, как прежде, поднять его хотя бы на те три бревна, на которые поднял когда–то, в шестидесятые, уйдя на пенсию, наезжая из Москвы, и которые теперь почти полностью в землю ушли, а все равно стоит дом, большой, просторный, купленный в начале тридцатых у колхоза за корову, бери, не жалко, от раскулаченных остался, стоит, и живет еще, и дышит, и сколько ни приезжай, ни уезжай, перешагни порог — запах в сенях или на мосту — тот же самый, один и тот же, — от дерева, должно быть, от стен, стойко–прохладный и чистый, будто это дыхание дома, остужающее, успокаивающее, — бывает ли запах простой жизни, насущных простых забот, насущных простых вещей — ведер на лавке, полных воды, сена на повети, связок лука в углу, полуметровых старых половиц, моха в пазах, овечьего тихого, настороженного стоянья в дальнем углу двора под самой горницей...
17.8.82.
На теплоходе “Дм. Пожарский”. Идем сверху от Твери и Москвы. Завтра Ярославль и Кострома (полтора часа). Отца оставил в печальном настроении. Мелькнуло сегодня некое подобие мысли: не “бессмысленность” человеческой жизни должна страшить и мучить, а неотвратимость ее завершения, ее израсходование; и, может быть, даже не столь страшно это, как невыносимо печально расставание, пока, разумеется, жив сам.
Много воды, очень много вокруг воды, словно запасено впрок. Что там затоплено — бог весть. Старушка в угличской картинной галерее сказала, что затоплен был полностью Покровский (так, кажется) монастырь — недовзорванный, так как не поддался. Колокольня калязинская, стоявшая когда–то посреди городской площади, торчит сейчас из воды не на семьдесят ли метров, если верить нашему теплоходному бойкому радиовещателю, — ну а если и ниже она, то все одно метров пятьдесят, — и не наклонилась, не размыло ее, не изъело водой, — вот укор — живой — и некая твердь, несокрушимая, вознесенная над водами, непреклонная глава.
Теплоход как ковчег, все есть, и ублажение происходит, конечно, не таких, как мы, тихих, спокойных, молчащих, не требующих внимания и развлечений; вся энергия соответствующих лиц уходит на заботу о тех, кому нечем заняться, кому — вдруг! — станет скучно и покажется, что деньги “плочены” не за это и что им недодают. И потому надо пускать радио на полную мощь, и веселить, и забавлять, и читать загадки, предусматривающие разгадку “за два дня”, и призывать к сбору в лесу замысловатых кореньев и к изготовлению поделок и тому подобным забавам. Ну а пройдут годы, что ждет впереди? — и какой расцвет потребительства и иждивенчества, какие пронзительные динамики и какие бессонные затейники! Какое еще чесание пяток!
Как это Борис Михайлович Кустодиев плыл в начале двадцатых по Волге до Астрахани — в третий, в пятый ли, но знал — в последний раз! — и плыл без шума, что само собой разумелось, — если не считать шума пристаней, пароходных гудков, грохота сходен, команд вахтенных, — плыл в тишине... Кому это бывает скучно, господа... Когда?
Когда пусто, господа, когда пусто там, где что–то у человека должно быть...
Бинокль приближает обрыв берега, обнажение породы, щетину травы, деревья, чаек на отмели посреди Волги, но вода какая–то белая, алюминиевая, безжизненная... Берег живет, а вода как нейтральное, ничье, неживое пространство... (Это к вечеру, в смутную, неустойчивую погоду, когда солнце едва и ненадолго пробивается...).
Церковь по правому берегу проплывала на фоне красных размывов заката — отчетливая, как декорация(и) отыгранной трагедии.
С этим покончено; осталась достопримечательность, с которой можно делать что заблагорассудится — до сих пор.
В одной из угличских церквей — лавка керосиновая.
Вчера увидели: кладбища у церкви возле метро “Сокол” более нет. Какой–то полупустырь.
18.8.82.
А как же не делать вида? Как же? Без вида нас неизбежно примут за тех, кто мы есть на самом деле... И что мы есть — откроется...
Дома побыли с полчаса, и назад — по “камерам”. Пришлось сбегать на почту: в двери торчало извещение о бандероли из Ленинграда. Это был третий том — от Федора Абрамова. Без записочки; “Воп<росы> ли<тературы>” до него еще не дошли [148]. Когда увидел эту сложенную бумажку в дверях, вздрогнул: не телеграмма ли из Москвы вдогон...
Утром сегодня опять побродили по Ярославлю; когда шли по Костроме, подумал: наш город нечто срединное меж Угличем и Ярославлем. В Ярославле старого (особенно церквей) сохранилось больше; у нас поусердствовали, посокрушали. В Ярославле рядом с обкомом — новым зданием — прямо–таки цветет празднично часовня, только что вышедшая из–под рук реставраторов.
Отношение к часовне этой, к церкви, что на площади “правительственной”, как к орнаменту, как к посадкам деревьев, как к украшению. Думают, что это соседство безобидное, но просчитываются...
В Калинине [Твери] новое здание партийной власти не хотело вписываться ни в какой “ансамбль” русской классики; оно рассчитало, что к нему все прочее волей–неволей прислушается и преклонится. Забыли об одном: за спиной здания на Рыбацкой улице дом, где в 1860 — 1862 годах жил Салтыков–Щедрин. Он на все это посматривает, Михаил Евграфович, сравнивает и видит.
Ярославская власть постаралась “вписаться”, и за то хвала ей. И каменный ящик для заседаний не торчит и не возвышается, а спрятан как бы во дворе и тоже — вровень с третьим этажом. Лощенков стар [149], да, видно, это на пользу, хотя бы в таком деле. Вот и выглядит ярославская правительственная площадь благородно, что по нашим временам — достоинство, а не норма.
Читаю с удовольствием Толкиена — о приключениях хоббитов. Читаю Гёте о годах учения Вильгельма Мейстера. Более всего видны ум и искусность. Ум, сведущий в людях и их делах. Искусность, знающая путь к цели. Кукольный театр из детства Вильгельма, обсказанный неправдоподобно витиевато и подробно — вне психологической атмосферы всей беседы и ситуации, — становится (т. е. цель достигается) главенствующим фактом, формирующим натуру Вильгельма и, может быть, предопределяющим многое в его судьбе, складе ума и воображения.