Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Гуссаковская сказала сегодня, что из книги А. Шастина (Иркутск), подписанной к печати в “Современнике”, снята повесть, уже четырежды изданная, из–за нескольких страниц, где упоминаются события тридцать седьмого года.
Когда обсуждали возможные перемены вверху, Корнилов сказал, что ему тревожно. Он сказал это с такой интонацией, что я поверил ему и подумал, что вот человек с большим опытом и жестокой судьбой тревожится о том, о чем он не должен бы тревожиться в последовательно социалистическом государстве, но он вынужден тревожиться, он этому своим как раз опытом научен...
Всякий раз во времена смен “караула” обнаруживается, что надежного правового механизма преемственности власти у нас нет. Отсюда — тревоги разного рода и нарушение общественного равновесия; выражается это также в том, что жизнь многих людей совпадает со временем всевозможных по–разному объясняемых ошибок и недостатков, а жизнь у них одна, и зачастую она проходит нереализованной, ущемленной, а то и оборванной... Печальная особенность нашего образа жизни, способа существования.
29.11.82.
Похоронили, назначили, разжаловали, утвердили... Подхватили, продолжили, потащили дальше... Положения и выводы одного, положения и выводы другого... Это всё события в заоблачной сфере. Задрав головы, наблюдаем, как там и что. Чей сын куда сбежал, а отец захотел отдохнуть и уступил место рядом, сойдя в густую тень; и кто–то по всей стране умер, и бокс в больнице Четвертого управления опустел, и уже собрались, понурив головы, образовывать очередь в Колонный зал, а он, померший, — жить ему, должно быть, и жить — вдруг сошел в президиум очередной сессии Верховного Совета как с небес, и притом как ни в чем не бывало, и задумчивый взгляд его поверх тех, кто ниже рядом, словно опершись вбеками на мощные затылки сподвижников, устремился в глубокий зал, в бездну впитывающих его глаз, подтверждая: да, это я, несомненно я, вот так–то, не следует спешить и верить западной пропаганде... Если вы думаете, что я — это мой двойник, так я сейчас прикажу, двойник выйдет вон, а я несомненно останусь... А впрочем, все мы сильно старые люди, и уж, во всяком случае, не новые, и давно уже, кто как, витаем в поднебесье, тела тяжелы, а дух легок, и нас, должно быть, приятно рассматривать в сильные бинокли... Народу приятно сознавать, что жизнь может быть такой длинной, а работа такой ответственной... <...>
Председатель Президиума Верховного Совета не назначен. Единственный пока признак, что наверху, в поднебесье, не все голоса слились в единый дружный хор.
Двадцать лет Ивану Денисовичу [171]. Хорошо помню тот день, когда с Володей Ляпуновым раздобыли тот номер журнала еще до того, как он поступил в киоски. Был ноябрь, но помню как весеннее время.
3.12.82.
Читаю Вознесенского. Интересно: люди с мировыми и всероссийскими именами. Но в элитарности есть что–то утомительное. И нет величия души. Он пишет, как бы говоря: это моя опера, а до ваших мне дела нет. Он человек определенного этажа. Переделкинского. Он очень хорош, когда прост и забывает красоваться.
Отослал 24-страничную рецензию на рукопись С. Баруздина [172]. Для “Современника”. Для Баруздина она явится полнейшей неожиданностью. Но покривить душой я не смог. И отказаться писать было невозможно. Самое удивительное, что повести, поразившие меня своей беспомощностью, уже напечатаны, причем имеют лестные рецензии. В который раз я получаю невольные подтверждения тому, что наверху литературной (другие вряд ли лучше) пирамиды находятся мнимые фигуры. Сколько же там этой мнимости — кто скажет? <...>
Отправил в “Сов<етский> писатель” внутренние рецензии Семина (около 140 штук) со своей рекомендацией [173]. Чтение — три вечера допоздна — было отрадой и некоторым образом — утешением. Он умел хорошо думать и быть точным — неотразимо — в выражении мыслей. <...>
16.12.82.
Одиннадцатого, сразу наутро после областного совещания сочинителей, уехал на автобусе в Москву. Под Загорском нас ждал гололед, а в самом Загорске — красные флаги на улицах, стрельба из пушек и фейерверк. Короче, это называется салютом, но в чью честь, по какому поводу, шофер наш так и не выяснил. Какой–то старик пожал в ответ плечами: “Стреляют чегой–то”. Но бабушка, выходит, сказала правильно: Загорску — двести лет. (Посмотрел в “Энц<иклопедическом> словаре”; так и есть — 200 лет.) Из Москвы вернулся опять автобусом поздно вечером в понедельник. Падал снежок, подтаивало, но льда на дорогах не было. <...>
На совещании нашем было скучно [174]. Я выступал на общем заседании с часовой речью про современную литературу. Процитировал Нодара Думбадзе о том, что людей надо ценить по их качествам, а не по национальности, и еще о том, что в каждом народе есть герои и негодяи и т. д. Вечером в семинаре, где заседали вместе с Шапошниковым [175], Бочарниковым, Беляевым и т. д., Шапошников не смог скрыть раздражения моей речью и, как потом оказалось (назавтра сам он об этом сказал), цитатой из Думбадзе. Удивительное дело: хочет прослыть верующим, религиозным человеком, носится с сочинением В. Сидорова и индусской мудростью, но сколько озлобленности, раздражительности, лютой нетерпимости, антисемитского пыла. И Виктор Лапшин ему под стать: “Авантюризм, — припечатывает своих товарищей. — Это не поэзия! Нет чувства родины! Безответственность! Любви к родине нет!” Да, подумалось, дайте таким волю: евреев изничтожат, за каких–нибудь татар да калмыков примутся — очистят Россию от инородцев... Ну а как же Великие Учителя Индии с их призывом к терпимости, радости, мягкости, с их отрицанием раздражительности, сумрачной озлобленности как разрушительной силы? У этих “борцов” концы с концами никогда не сходятся. Помню, В. Семин в письме высказался кратко: какая у них может быть программа, кроме: “Бей жидов, спасай Россию”.
Мама отдала мне фотографию девятисотого года дедушки моего Сергея Владимировича Богдановича. Там он молодой, в какой–то форменной тужурке, с “польским”, как показалось мне, лицом. Когда я сказал маме, что в фамилии Богданович есть белорусское начало, она вроде бы даже возразила: не белорусское, а польское. Кто его знает, добиться трудно, может, так и есть. Все забываю, что братьев Богдановичей было четверо: Александр, Сергей, Павел и Иван. Видел впервые фотографию, где все четверо братьев (трое стоят, младший, Иван, на первом плане рядом с сидящей на стуле матерью), совсем юные, стройные, головы гордые. Видел и Александра с женой в ролях на сцене Большого театра (в т<ом> ч<исле> на почтовых карточках) [176], и отдельно брата Павла, очень строгого, с бородкой, в безупречном, как говорят иногда, костюме. Спросил у мамы, кем он был. “Не знаю”, — говорит. А как поверить этому незнанию, когда дочь Павла бывала у нас на Первой улице Октябрьского поля. Знаю, говорит мама, что жил он во Львове. Вспоминается, что дедушка Иван говорил о поездке к брату во Львов. Вот так–то, попробуй узнай свою родословную! Хорошо, что папа сейчас занялся сбором сведений, но глубоко, дальше бабушки отца, моей прабабушки, смоленской домовладелицы, дело пока не заходит, да и, пожалуй, не зайдет. Есть фотография бабушки Варвары Николаевны совсем молодой, в пору, как считает мама, когда бабушка училась в Пансионе благородных девиц (ныне ЦДСА). А может быть, это заведение называлось иначе.
Читаю книжку Честертона о Диккенсе — вот ему — книжке этой — можно и позавидовать. Но главное в том, что мне близок дух книги — само трепетание пламени, удивительного, — с нашей, дальней точки зрения, — для Англии шестого года. И прекрасно там о Французской революции, о молодости демократии. Хожу и читаю вслух.