Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
В "Дневнике" - летяща мысль, она - в самом полете, я вижу, как она летит, сначала будто бы бесстрастно и гулко, философически великолепна, а потом, не выдержав будто высоты, вочеловечивается в искреннейшем прошении писателя и человека Белого на имя республики и всей общественности: дайте несколько поленцев, дайте быть самим собою!
Мысль бежит сквозь комнаты, саму себя волоча за хвост. За философичностью - человеческая трагедия: да я и сам здесь, кажется, не нужен! И еще: безмерность обреченных претензий. Кажется, что претензии - выше сил его, и не презираешь его за это - жалеешь и понимаешь.
Я, кажется, научился понимать даже то, что не приемлю, - не Белого здесь имею в виду - Розанова, например; эротику Пильняка, программное еретничество Замятина и т. п. Нет во мне возмущения, отрицания, отфыркивания. И потому не понимаю критический, политическо-обвинительный пафос современного литературоведения: по инерции ищут политических врагов, что ли, опасаются реставрации - считают несостоявшимися пособниками несостоявшейся реставрации? Я вижу людей талантливых, мятущихся, - популярное ныне слово, - самостоятельных по праву художничества, особо русского. За прожитое усвоил я крепко, что таких легко ругать, почетно ругать и выгодно, но таким стоит кланяться в пояс, что есть они и были, раз сами быть такими не можем или трусим. Не научился я только прощать, а значит, и понимать политического и литературного торгашества и нахальства, а также непогрешимости, удобно покоящейся на авторитетном фундаменте власти. Может быть, потому что все это - от пренебрежения людьми, от узкополитического подхода к ним, от нежелания знать больше. Вот почему нельзя не уважать меньшинство, какое бы оно ни было. И еще не забыть бы, что самое противное - это физическая сила; власть - та же физическая сила. Силу не хочется понимать, она вне истинно человеческого.
Зачем я пустился в эту абстрактную словесность? Не про то бы писать - не про силу и нахальство, а про ночь и тишину деревни в городе и про завтрашний день, от которого не ждешь ничего хорошего, и про жизнь, которая как песок сквозь пальцы, и про кофе, который не дает мне спать, и про то, как простаивает без надобности кому-либо, чему-либо, зачем-либо моя душа. И не душа вовсе, а весь человек, и бегу я седьмой год по унылым комнатам с гигантскими письменными столами, и мелькают двери, пронумерованные и оприходованные, и никуда не выскочишь, и нумерация кажется бесконечной, осыпается земл под <ногами>, локтями, и ногти болят цепляться, и жалеешь себя, и молишь о чуде, и тысяча услужливых голосов твердит тебе, что дирекция Зоопарка купила тебя навечно, и клетка твоя закреплена за тобой пожизненно, и корм твой никто не отнимет, а потому иди по кругу, и подавай всем лапу, и улыбайс счастливо, и щерь, щерь свои осыпающиеся зубы, и радуйся небу, и солнцу, и птичкам, и мягкой подстилке...
И не об этом хотел написать я - не обвинительный акт против себя, а печальную правду и светлую доброту, не отрицание, не глумление, а робкое утверждение, тишайшую исповедь, но гордую и смелую, если бывает смелость тишайшая и гордость робкая. О смиренном несмирении написать бы, о честности потаенной, о молчании моем и нашем, и еще о молчании, и еще о молчании и о молчаливой болтовне, и о любви, с которой будто родился, и умрешь не будто, а верно, о верности словно от века, словно вечной и какой-то последней, как последней бывает надежда. И не напишешь потому, что надо сочинять роман, и надо писать разговоры, и надо тысячу ночей, и еще надо талант, а без него не спасут и миллионы ночей и вся жизнь, просиженная над бумагой, и ничто вообще не спасет, и не надо, чтобы что-нибудь спасало: пусть романы пишут другие, а я напишу эту чепуху, эту беготню по комнатам большого дома и больших ожиданий, и никто не слышит, как гулко стучат мои каблуки и как поскрипывает в углах паркет и чуть ли не гнется, как молодой лед, и как хорошо, что все спят и не смотрят на меня, и не слушают, как я иду, и не видят, как дрожат у меня колени, и не видят, как хочется мне идти по одной половице, чтобы никому не помешать и не оступиться, и кого-нибудь встретить в этой пустыне, и найти окно или дверь в сад или на площадь, но в доме нету слуг и камердинера и добрых фей, и нет в нем ни одной знакомой, пройденной комнаты, потому что дороги назад нет и двери позади меня исчезают. И потому пора просыпаться. Всегда просыпаются, когда страшно. Всегда кончают писать, когда писать надоедает и круг завершен.
6.12.63.
"Задача строительства пролет. культуры может быть разрешена только силами самого пролетариата", - писал В. Плетнев ("Правда", 1922, 24 сентября, No 217). Реплика Ленина: "А крестьяне?" Не ленинская реплика, всецело находящаяся в плену определенной схемы, кажется мне важной, а тот "изоляционизм" (об этом говорил З. Паперный в предисловии к книге "Пролетарские поэты первых лет советской эпохи", 1959), который отчетливо выражается в словах Плетнева, по-современному интересен. И не потому, что как этот случай, так и другие - некоторые программные пункты "рабочей оппозиции" и "троцкизма" и "демократического централизма" - находят свои аналогии, пусть и не прямые, в наше время. Не в случайных аналогиях и "совпадениях" дело, а в некой закономерности, с которой движется революционное преобразование пролетарского толка. "Изоляционизм" - как сопутствующая болезнь. При Сталине - полная изоляция республики от остального мира (после 1945 года).
Рецидивы можно наблюдать и у нас, и в Китае. Как следствие искаженного мыслительного процесса, как следствие высокомерия и боязни, что сосед или противник окажутся умнее и значительнее. Уроки из минувших исторических периодов извлекаются сегодн робко и очень редко, будто это не задача публициста или даже историка. Двадцатые годы как не до конца проявленная фотография последующей эпохи. Точнее, в них можно обнаружить предпосылки, намеки, предчувствия, прообразы, не до конца проявленную сущность последовавшего за ними трагического десятилетия предвоенного. Вся беда в том, что люди потрясающе забывчивы во всем, что касается прежде всего общественной жизни. Так почему бы им не напомнить, почему бы не напоминать время от времени об истинных героях и об истинных предшественниках?
Даже нынешнее равнение на читателя - рабочего или крестьянина, нынешняя многозначительная поддержка поэта с рабочей специальностью - несколько видоизмененное повторение старой ставки на пролетарскую литературу. Минули десятилетия, изменились лишь масштабы и цель, существо осталось прежним: недоверие к интеллигенции, показное "прислушивание" к мнению народа.
9.12.63.
"Необыкновенная весна" Хена и Лесевича [15]. После польских фильмов я хожу взволнованный и умиротворенный. Будто что-то утолено неутоленное, получено неполученное. Иногда, как сегодня, прощаешь многое, но зато сколько радости, сочувствия, понимания, сколько согласия в понимании доброго и злого, человечного и казенно-риторического. Говорят, что поляки не любят нас, русских. Я не верю этому. Но даже пусть так. Я люблю поляков, их литературу, искусство, их дух. Может быть, это "литературные" поляки, но разве литература настоящая обманывает?
Какие мы все трусы! Это так бесспорно, потому что мы все всё объясняем, стараемся быть умнее самих себя. Все наше существо вопит: "Нет!", а поразмыслив, мы говорим: "Да!" Или молчим. И молчание считаем своей высочайшей доблестью. <...> Мы меряем нынешней меркой, мы укорачиваемся сами, мы пригибаемся, чтобы наши головы не торчали и не возвышались. <...>
12.1.64.
Вот оно какое - время! Увольнение отца [16] я воспринимаю не как неприятный его переход в иную социальную категорию, а как еще один шаг к покою и - как ни страшно это сказать - к смерти. Раньше никогда не задумывался над тем, что родители стареют. Теперь их дни рождени для меня печальны. И эта печаль безысходна. Только в последние годы я понял всю силу неотвратимости <смерти> и невозвратности нашей жизни. Но даже понимая это, я чувствую где-то глубоко в себе веру, а может быть, даже знание - насколько это ощущение не от меня, не от моей чувствительности, - знание, что необратимость будет обратимой или, во всяком случае, не трагической. Когда-нибудь жизнь будет иной и мера ее будет иной, но этого мы не увидим, не ощутим. И тогда, наверное, человек будет дорого стоить... И никто не сможет из года в год снижать на него цены.