Вернусь, когда ручьи побегут
Стоя в центре галдящих сверстников перед длинным, похожим на коровник бараком, где предстояло разместиться на постой, Надя оживленно болтала и, смеясь, великодушно позволяла рассматривать эмблемы и значки на своей замечательной форме. Симочка, рассеянно улыбаясь и крутя головкой по сторонам, цепко держала под руку окруженную всеобщим вниманием подругу. Радостное Надино настроение вдруг потеряло равновесие, сделало качок и начало резко падать, споткнувшись, – как о туго натянутую проволоку, – о чей-то колючий взгляд. Надя обернулась. В стороне от компании, на лавке перед входом в барак сидели две девицы и насмешливо смотрели на Надю. На обеих были тельняшки и обтягивающие джинсы, схваченные широкими офицерскими ремнями. На шее у рыжей болтался чеканный амулет на толстой цепи – под стать суровым обитателям Эльсинора; у другой, светловолосой, – острый желтоватый зуб на шнурке (как выяснилось позже – акулий). Надя заприметила парочку еще при посадке в автобус: обе высоченные, длинноногие, с небрежно распущенными по спине волосами, они вальяжно расположились на заднем сиденье, всю дорогу ржали, жевали бутерброды с колбасой, никого не угощая и не участвуя в общем хоре. Кажется, рыжую звали Жанной, а блондинку – Сашей. Теперь они сидели плечо к плечу, одинаково закинув ногу на ногу, и курили одну сигарету на двоих. И глядя на них, становилось ясно, что это неслучайное двуединое пространство наглухо закрыто для посторонних, а посторонние здесь все, включая и ее, Надю, и даже уникальная, с трудом добытая форма не обеспечивает ей, Наде, никаких преимуществ перед двумя полосатыми отщепенками.
Рыжая медленно затянулась сигаретой и, глядя сквозь ресницы на Надю, негромко сказала подруге: «Посмотри, Сашка, сколько комсомольского задора в этой пампушке!» Саша взяла протянутую ей сигарету, прищурилась: «Председатель совета дружины… Прямо слышу ее призывный клич: айда, ребята, наши уже на перевале эдельвейсы рвут!» Обе засмеялись понимающе. Надя отвернулась, быстро одернула курточку и, выпав из общей беседы, начала бесконтрольно грызть ноготь на большом пальце.
Приехал колхозный начальник с красным лицом в голубых прожилках, пригнал машину соломенных тюфяков, началось расселение по баракам: мальчики – левое крыло, девочки – правое. Окон в бараке не было, грубо сколоченные нары тянулись вдоль глухих стен двумя сплошными ярусами, оставляя лишь в середине неширокий проход. Надя с Симой устроились рядышком, на «первом этаже», застелили тюфяки предусмотрительно привезенными из дома простынками и, обживая старательно свой убогий приют, не сразу заметили, что обе «полосатые» раскинули свои пожитки как раз напротив, через проход, в углу на втором ярусе. Только что свитое гнездо оказалось, таким образом, просматриваемым сверху недругами и, значит, незащищенным. «Не обращать на них внимания», – строго приказала себе гордая Надя, но глаз, не зная гордости, тревожно следил, как рыжая Жанна извлекает из рюкзака лакированный портрет поэта-хулигана с трубкой во рту, как обе девицы шумно прилаживают его в углу под потолком, как сидят потом, свесив две пары невозможно длинных ног в проход и любуясь через плечо своей работой, а полосатые их тельняшки отражаются в глянцевом портрете, так что кажется, что и сам Сережа Есенин переоделся в тельняшку и присоединился к их союзу. Другие девочки, которым достался второй ярус, осмотрительно раскатали свои тюфяки в некотором отдалении от эксцентричной парочки, оставляя нейтральную зону из щелястых досок.
Перед отбоем Надя оглядела длинные ряды нар, равномерно лежащие на них тела, тускло освещенные лампочками, и в голове бесстрастно прокрутился обломок фразы из какого-то аграрного телерепортажа: «…стойловое содержание скота в колхозах Ленинградской области…».
Надя заснула с тяжелым сердцем.
Но как же хотелось влиться в эту новую студенческую жизнь, добытую у судьбы в жесткой конкурсной борьбе, как же хотелось насладиться своим честно выстраданным избранничеством, вписаться в студенческое братство, стать его неотъемлемой частью и сердечно радоваться этому единению! И Надя вписывалась как могла, и, закидав положенные по норме две дюжины ящиков сырым картофелем, раздувала с однокурсниками костры у кромки колхозного поля, пела под гитару про пихты и дожди и пекла картошку на всю прожорливую компанию…
Симочка обычно покидала костровые сборища задолго до их окончания, предпочитая пригреться у круглой печки, отапливавшей барак, и, замотавшись в одеяло, следить за злоключениями Оливера Твиста при свете голой лампочки (любимая, слезно перечитываемая в течение всей жизни книжка). Видимо, по причине хрупкой конституции, Сима быстро утомлялась, часто мерзла, и, хотя никому не жаловалась, но, наблюдая, как выковыривает она из вязкой земли-кормилицы картофелину тонкими куриными лапками, как потом долго прицеливается, чтобы попасть с двух метров клубнем в тарный ящик – и обычно промахивается и стоит в замешательстве: то ли ликвидировать промашку, то ли плюнуть и выковыривать дальше, – наблюдая это полное внутренней борьбы действо, даже самое равнодушное сердце содрогнулось бы от жалости. Разумеется, бедная Симочка никогда не укладывалась в норму, и Надя, верный товарищ, полагавшая, что и здоровьем, и выносливостью природа наградила ее в ущерб кому-то ближнему, неизменно приходила Симе на помощь. Казалось, что и естественный, ежедневный обиход самой себя требовал от Симочки гораздо больших усилий, чем у обычных людей: она долго одевалась по утрам, долго завязывала каштановые хвостики над ушами, нечеловечески долго умывалась в общественной уличной умывалке, поеживаясь и прикладывая пальчики к прозрачным с голубизной векам, и, когда уже грузовик, плотно упакованный студентами, собирался отъехать на поле, выбегала из барака, втягивая птичью головку в плечи, устремлялась к машине, неловко перепрыгивая через лужи и взмахивая руками… И снова открывали борт, чтоб втащить Симочку в кузов, а она смущенно улыбалась, прикрывая рот ладошкой: «Я извиняюсь, конечно!» И когда наконец грузовик сердито трогал с места, так что все с повизгиванием и хохотком заваливались на сторону, Симочка случайно оказывалась на коленях самого симпатичного мальчика, да так там и оставалась.
Тандем полосатых, то бишь Саша со своей дылдой подругой, «коллективное слияние в общем экстазе» у костра, понятно, игнорировали. Жизнь вели обособленную, где-то шлялись после работы, были однажды замечены на шоссе голосующими (хотя отлучаться из лагеря без специального разрешения было категорически запрещено), видели их и в лесу за полем распивающими винцо в компании умника очкарика Яшки, который с первого взгляда производил впечатление очень послушного сына очень приличных родителей, но довольно быстро обнаружилось, что это еще тот мастер эпатажа, и от курса к курсу эта его способность развивалась и совершенствовалась. Возвращались полосатые поздно, когда барак уже мирно спал, натыкались впотьмах на выставленные на просушку сапоги, гремели ведрами и прочим подручным инвентарем и, нашарив, наконец, выключатель, врубали свет и кричали, нахалки, командным голосом: «Всем встать!» – хохоча при этом, как безумные. Шумно лезли на нары к своему чубастому покровителю с трубкой в зубах и еще долго возились, шуршали, хрустели, что-то роняли, шарили, шептались, хихикали, так что даже смирная Симочка не выдерживала и, закрывшись одеялом с головой, шипела: «У-у, собаки!» – а Надя стискивала зубы, подавляя острое желание запустить сапогом в их наглые морды, а любимого поэта Есенина раздолбать в щепки к чертовой матери.
Казалось, весь окружающий мир интересовал обеих только как предмет, над которым можно подшутить, позабавиться, подковырнуть носком ботинка, подцепить длинной палочкой, пощекотать нежное брюшко, пощупать мохнатую поросль кривых ножек, с любопытством заглянуть в выпученные стеклянные глазки, да и отбросить в кусты, не оборвав, правда, ни крылышек, ни лапок, а только доведя до испуга.
Во имя сохранения собственного душевного здоровья Надя теперь, издалека завидев парочку, как заяц «шмыгала в кусты». Это было утомительно, унизительно, держало в постоянном напряжении, а значит, в каком-то смысле – в зависимости от обеих.