Вернусь, когда ручьи побегут
– Как ты думаешь, сеточка в глазах что значит? – спросила Саша после паузы.
Жанна, запрокинув голову, завороженно вглядывалась в ночное небо.
– Это когда звездное небо над головой означает всего лишь безоблачную погоду – и ничего больше.
Эта «сеточка» крепко обвилась вокруг памяти, и много лет спустя Александра Камилова беспокойно вопрошала Надю Маркову, приближая к ней лицо и снимая очки: «Слушай, белочка, у меня не появилась сеточка в глазах?» – «Нет, дорогая, только под глазами», – честно отвечала Надежда Павловна.
На следующее утро обнаружились печальные последствия загульной «банной» ночи. Часть «бойцов» полегла с высокой температурой после лихой поездки из бани в открытом грузовике; другие – с посеревшими лицами корчились в спазмах за бараком, умирая от позора. Чувство похмельного физиологического страдания, большинству доселе незнакомое, тесно переплеталось с ощущением греховности, словно у тела есть собственная взыскующая совесть.
Доценты, заросшие щетиной, с мутными глазами, орали на студентов, пытаясь вытащить их на поле: угрозы об исключении из института слегка дергали по нервам, но сильного впечатления не производили. Отряд был болен и морально разложен. Ночной загул никого не сблизил, а разобщил еще больше. Самый симпатичный мальчик, белокурый Валдис, не проявлял к Симе ни малейшего внимания. Надя потеряла голос и теперь говорила шепотом. Очкарик Яшка разбил свои окуляры и передвигался на ощупь, требуя собаку-поводыря. Обстановка накалилась еще больше, когда Люду Короткову, улыбчивую большеротую девочку, увезли на «скорой» в местную больницу с сотрясением мозга и сломанной челюстью. Ночью она упала со второго яруса нар: бедняжке приснилось, что она дома, на своей девичьей тахте, и, чтобы встать, нужно только спустить ножки и сунуть их в тапочки с помпонами.
Даже смешливые «полосатые», Жанна с Сашей, попритихли. В есенинском углу, судя по всему, тоже развивался драматический сюжет. Жанна теперь по вечерам делала самостоятельные «вылазки» из барака, исчезая надолго. Саша лежала на нарах, свернувшись клубком, и читала своего Стендаля или сидела подолгу в предбаннике, накинув ватник на плечи и глядя в темное пустое окно. Жанна возвращалась поздно, тихонько пробиралась на нары, и уже ни возни, ни смеха, ни перешептывания – ни звука не доносилось оттуда, только напряженная тишина. Все уже знали, что у Жанны роман с Сергеем, тем суровым парнем с тяжелым взглядом, который публично отшлепал Сашку на картофельном поле. Однажды Жанна вернулось под утро, и Саша, хмуро взглянув на нее исподлобья, увидела шальные глаза, припухшие губы, яркий румянец на щеках. «А это что?» – спросила, коснувшись пальцем багрового следа на шее. «А вот то!» – с вызовом сказала Жанна и откинула назад рыжую голову, обнажив шею.
На следующий день Жанна заболела. Саша схватила попутку и поехала в поселок за аспирином. А когда вернулась, ей сказали, что Жанну Соболеву отвезли в город.
– Кто отвез? – спросила Саша, обращаясь к Наде.
– Не знаю… – замотала головой Надя.
– Так ее же Сережа Завалюк увез, – объяснила Симочка и, перехватив укоризненный Надин взгляд, прижала пальцы к губам. – Ой, я что-то не то сказала?
Саша не повела бровью. Развернулась, вспрыгнула на нары. Жанниных вещей не было. На одиноком Сашином тюфяке, под портретом Есенина лежала записка: «Прости».
Надя посмотрела на ссутулившуюся Сашкину спину и почувствовала пронзительную, до слез, жалость – и к этой чужой заносчивой девочке, потерявшей драгоценную подругу; и к влюбленной, отвергнутой Симочке, молча переживавшей свою отвергнутость и тихонько поскуливавшей во сне; и к себе самой, никому не нужной, никем не любимой, «неперспективной»…
Почему так?
* * *Московский вокзал в желтых огнях, людская толчея, пар изо рта, сладко-тревожный запах угля, перрон, с которого под звуки «Гимна Великому городу» отправится через несколько минут московский поезд.
– Ну, Сашка, давай на посошок, – говорит Надя, доставая из сумочки шкалик коньяка.
Мы делаем по глотку, Надя ломает на кусочки плитку шоколада, не снимая фольги. Льдистый осколок горячо и сладко тает во рту.
– Не знаю ничего вкуснее шоколада на морозе, – говорю я.
– На, возьми с собой. – Надя протягивает мне плитку «Золотого якоря». – Тебе завтра с утра понадобятся силы.
Завтра предстоит встретиться с режиссером, уточнить детали по сценарию и подписать договор со студией. Это официальная цель моей поездки. Но есть еще другая, тайная, личная… Именно эту неофициальную сторону имеет в виду Надежда, когда спрашивает меня, пытливо глядя в глаза:
– Ты ведь приняла решение, правда?
– Да.
– Вот и следуй ему. Разорви, наконец, эти путы. И возвращайся свободной.
Диктор объявляет, что до отправления «Красной стрелы» остается одна минута. Надя стягивает перчатки, обнимает меня.
– Не забудь в нужный момент надеть бронежилет.
«Бронежилет» следовало всегда иметь под рукой и мысленно надевать, когда необходимо защищаться от проникающего потока чужой нехорошей энергии, чтобы стать неуязвимой.
Я прижимаюсь к Надиной прохладной щеке:
– Держи за меня кулачок, белочка.
– И кулачок буду держать, и палец в чернильнице! – говорит она, подталкивая меня к вагонной двери. – Ну, с Богом…
И поезд трогается.
Приезжая в столицу, я обычно останавливалась у Юры, старинного друга, мастера умирающего искусства бесед «о высоком», воспитавшего в тихом Бармалеевом переулке, где раньше жил, плеяду кухонных философов. Его называли Учитель. Нас с ним связывала – даже не дружба – некая духовная солидарность и нежная привязанность.
– Сашка! – воскликнул он, встретив меня на пороге. – Как хорошо, что приехала к больному одинокому старику.
На «старика» он, конечно, не тянул: спина была по-прежнему прямой, голова горделиво посаженной, мускулистое тело сохранило природную плавность линий – как у индийского бога. И только в глазах припряталась мутная, запущенная тоска.
Мы пили кофе в его уютной холостяцкой кухне. Вместе с шумом Садового кольца сиреневый зимний рассвет пробивался сквозь петли лиан, плотно обнимавших широкое окно. На подоконнике подрастали в ящике ранняя петрушка и зеленый лук. Квартира напоминала запущенный буйный зимний сад. Юра неохотно собирался на работу, размышляя вслух, бриться или не бриться.
– Брошу эту лямку к черту. На пенсию хочу. Сейчас можно досрочно, говорят.
Когда бармалеевское сообщество распалось, закончилась и просветительская миссия Юры. Растворилась в туманной дали за спиной «эпоха застоя». Щекотавшее нервы слово «нелегально» исчезло из обихода – нелегальным осталось разве что производство подпольной водки. Разверзлись врата в царствие свободы, и миллионы граждан с проснувшимся самосознанием повалили туда, по пути выдирая с мясом телефонные трубки из автоматов и переворачивая урны на улицах. В новую систему Юра, понятно, не вписался, как не вписывался ни в одну из предшествующих. «Помыслить» вслух было не с кем, сбыть накопленный духовный капитал – некуда. Учитель остался не у дел.
– В сущности, необходимость труда – это трагедия человека, – сказал он, закидывая в рот таблетку антидепрессанта и запивая водой из-под крана. Вытащил из пачки полувысыпавшуюся сигарету «Прима», затолкал ее в короткий самодельный мундштук, энергично оторвал пустой бумажный кончик. С удовольствием затянулся и продолжил, откинувшись на спинку стула: – Труд предполагает постоянное насилие над собой как над личностью. Мало кто задумывался о трагической сущности труда…
– Отчего же, я думаю о трагической сущности труда ежедневно, – сказала я. – Как проснусь утром, так начинаю думать. Обломов так и остался моим любимым литературным героем.
Если бы, не дай бог, пришлось подавать о себе объявление в газету, в раздел «знакомства», то оно бы выглядело примерно так:
«Стосемидясятисантиметровая особь женского пола с дурными привычками и врожденным отвращением ко всякого рода деятельности не возражает встретиться с себе подобными для занимательных бесед и совместного свободного парения в теплое время года».