Нарисуй мне дождь
криков «браво» тряслись и содрогались стены. Творилось что-то невероятное, все словно воспламенились, бурный восторг прибойными волнами перекатывался по залу, зрители, стоя, вновь и вновь требовали повторить ее танец на «бис». Ничего подобного ни до, ни после этого я никогда не видел. Что больше всего меня потрясло, так это ощущение какой-то невиданной всечеловеческой приязни и единения, веры в себя и людей. В том переполненном зале я впервые видел в таком количестве столь просветленные, радостные лица, здесь все были за одно, в мире друг с другом и со всем миром. И каждый из нас чувствовал себя человеком.‒ Это было что-то необыкновенное! — находясь под впечатлением ее выступления, я с восхищением глядел на нее и не мог наглядеться. Мне никогда не доводилось испытывать такого чистого восторга.
‒ Да?.. Я тоже там была, ‒ отшутилась она.
— Скажи, как это у тебя получается? ‒ сдуру спросил я, — Эта поэзия движений, ты танцевала так… То была сама ожившая музыка!
— Как тебе объяснить… Не знаю. Все это должно быть у тебя в глазах… Нет, не то! Я отвечу тебе проще, словами Ницше: «Надо носить в себе бурю, чтобы сотворить танцующую звезду».
Даже я, не искушенный в этом, видел, что у Ли несомненный талант, каких мало и не понимал, почему она не идет на большую сцену. Я не раз спрашивал ее об этом. В ответ она отшучивалась, ссылаясь на то, что не пришла ее пора, и она еще не готова «играть в артистку». Со временем я понял, что это была духовная лень, попросту нежелание что-либо менять в своей жизни, а не отсутствие куража, последнего ей было не занимать. Конечно, решительность и уверенность в себе качества полезные, но грош им цена, если их тратить по пустякам. Она растрачивала себя, пускала по ветру свой блистательный дар.
— Иногда жизнь дает тебе шанс, — пытался я убедить ее пройти пробы в одном из известных танцевальных ансамблей, который приехал в Запорожье на трехдневные гастроли. Руководитель этого ансамбля был знаком с их прежним руководителем и через администрацию Дома культуры разыскивал Ли. — И если ты его упустишь, тогда все, поезд уйдет без тебя…
— Всего один шанс? — со смехом переспросила она, — Какая чепуха! Я возьму их у нее столько, сколько захочу. Я сама назначаю правила игры и все призы — мои!
В какой-то мере, меня устраивал такой ответ. Потому что временами меня пробирал холодящий страх, смогу ли я удержать подле себя это необыкновенное существо, яркое и прекрасное, как пламя. Хотя меня и мучили угрызения совести от того, что рассуждаю я, как собственник и эгоист.
— А ты не хотела бы попробовать себя в балете?
Спросил я как-то Ли, провожая ее вечером с репетиции. Этот вопрос, как мне показалось, застал ее врасплох. Она отвела ставшие вдруг грустными глаза, задумалась.
— Не люблю балет. Что такое балет, ‒ типичный пример чистого искусства. Где, как ни в нем, видна вся оторванность чистого искусства от жизни. Чего стоит один только балетный танцовщик, в женских колготках с бейцалами [12] наружу. Сколько ни прыгает, а ни одного слова не понять! — начав серьезно, со смехом закончила она.
Мы долго смеялись над непонятным и для меня балетом. Подумаешь, даже самые высокие ценности жизнь испытывает иронией. Но однажды в баре «Весна» я наблюдал, с каким интересом и восторгом Ли смотрит балет по телевизору и как она смутилась, увидев мой недоумевающий взгляд.
— Лида, ты все время употребляешь слова на идише: шлимазл, шруцим, тухес афн тиш. Сама ты на еврейку не похожа, может кто-то из твоих родителей аид? — борясь со смущением, решился спросить я. — Поверь, я против них ничего не имею. В классе, где я учился, из нас тридцати, только семеро были не евреи.
— Как ты догадался? — сразу став серьезной, с удивлением приподняв бровь, она подозрительно посмотрела мне в глаза. — Чтоб сказать тебе нет, так — да! Папа у меня, что да, то да, таки еврей. Только про это никому ни слова, большой секрет. Ну, а с мамой… С мамой у меня гораздо сложнее. Мама у меня жид, по веревочке бежит! — расхохоталась Ли.
Я не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся заразительнее, чем она.
— Хохлы они оба, Марченко и Шовкопляс, — грусть и нежность послышались в ее голосе. — Так что все у нас как у людей, но лучше было б, если бы они были евреи, а так… Слепые они душой, живут, как в потемках. А евреи, я с ними выросла, их у нас в коммуналке была половина, лучшая. Разъехались уже все. Ася Яковлевна любила меня больше матери. Своих детей она иметь не могла. Как поддаст, начинает горевать, я, говорит, заводу этому ферросплавному всю свою красоту отдала, а сама страшная, как баба яга, худая, нос крючком. В свои тридцать пять выглядела старухой, ели ноги волочила. Она была из Ленинграда, эвакуированная, вся ее семья в блокаду там осталась, она одна уцелела. Все мне про детдом рассказывала, как ей там хорошо жилось, уверяла меня, что в детдоме прошли самые счастливые дни ее жизни. Кроме детдома, ничего хорошего у нее в жизни не было. А мужа ее звали Евсей Ушерович Гринберг. Для него она была самая лучшая на свете, он обещал ей подарить все звезды с неба и таки дарил. Они меня понимали, а свои, никогда. Люблю идишскую атмосферу, они веселые, а их музыка, я от нее тащусь. А наши, они какие-то мутные, такими и останутся, — с горечью вздохнула она.
Многие девчонки из ансамбля завидовали Ли. Я замечал, как презрительно они кривят губы и перешептываются у нее за спиной, глядя на много раз штопаное трико, которое она одевала на репетиции. Я видел, как выводит их из себя ее сверхмодная французская сумочка и заношенное до глянца зеленое замшевое платье-мини, открывающее на всеобщее обозрение ее замечательно стройные ноги. Она же, ко всем относилась с ровной доброжелательностью, хотя все замечала и втихомолку страдала. В яркости была ее слабость, тогда как в серости, таилась сила бездарных.
— Когда-нибудь я сброшу с себя эту лягушачью шкурку и ты меня не узнаешь, — шутила она, и я ей верил, хотя меня и огорчало то, что она была человек