Человек не устает жить (Повесть)
— Ого! — Аркадий потирал ладони. — Богато живешь, Евсей. А было: комком, а в кучку, да под леву ручку…
Своей беззаботной болтовней, удивившей даже Николая с Михаилом, Аркадий без труда усыпил подозрительность Пинчука. Он шутил, посмеивался без умолку, а глазами отыскивал оружие. Один автомат висел на гвозде у входа. Два других чернели в закутке у печки-голландки.
Пинчук, нарезая хлеб, аппетитное белое с розовой прослойкой в середине сало, с удовольствием поддерживал разговор. Он вспоминал воровскую «хазу» в Таллине, казенный дом в Бресте, где мотал срок по «мокрому делу», и распространялся о «новом порядке».
— Немцы — они, гады, хозяева. Интеллигенция, сволочи. Щепку и ту — под номер и в реестр. — Он разлил самогон по кружкам.
Посапывающий на лавке полицейский завозился беспокойно и, как кролик, заработал носом-вывеской.
Чует, сволочь, спиртное. Ишь, как корежится! Дар у его, у Дюкова такой. — И к Аркадию: — В Бресте, значит, с тобой из одного котла баланду хлебали? В конце сорокового, а? Зачинаю припоминать.
Предположение, высказанное Пинчуком, устраивало Аркадия, и он не преминул воспользоваться им, кивнул головой. Кивок этот можно было прочесть: «Дескать, в самую что ни на есть яблочку попал, в десятку вмазал!»
— Помнишь воспитателя Власюка? Фигуристый такой, видный, зараза. Идейный, гад, был и липучий, как сопля. — Вытянув губы трубочкой, он загундосил: — «На таких, как вы, Пинчук, делают ставку враги рабочего класса, враги Советского государства». Пел он, этот Власюк. Власть, власть… Кто наверху, у того козыри! Да мне бы Власюка в сей момент! Я бы его, заразу… — мясистый кулак тяжко опустился на стол и сжался добела. — Поговорил бы я с ём. Ну, понеслась?
Запрокинув нечесаную голову, он стал глотать самогон. Крупный кадык широкими судорожными стяжками подавался вверх и вниз. Аркадий не мог оторвать глаз от этого кадыка. Но он видел другую худую, прокаленную жаром металла жилистую шею и струйку молока, стекавшую вниз по синему воротнику рабочей спецовки. Мартеновский цех. Печной пролет. Тревожные звонки завалочных машин с шихтой. Дядя Леша Кобзев — высокий, сутулый, черный. В руке с крепкими, как стальные крючья лебедок, пальцами бутылка с молоком. Войлочная шляпа набекрень. Долгий, трудный кашель и после кашля — белый платок с алым пятном. «Пора, Арканя, варево выдавать. Распорядись-ка о ковше под шестую. Зальем глотку мировой буржуазии». С врагами рабочего класса у дяди Леши Кобзева был особый счет: за простреленную грудь, за порубанную колчаковцами семью, за отца и брата, что остались навечно у расщепленных американскими снарядами горелых свай Чонгарского моста, в гнилом Сиваше… И, несмотря на недуг, не уходит дядя Леша от мартена, чтобы рассчитаться за все это сполна.
Аркадий очнулся. Вымучив улыбку, сказал:
— Покурить бы сперва.
— Валяйте.
— Доставай, братва, кисеты.
Это и был условный сигнал, о котором он заранее договорился с Николаем и Михаилом. Пистолеты враз легли на кромку стола.
— Тихо, — спокойно предупредил Аркадий. — Тихо. Николай, обыщи этого и тех. Миша, собери автоматы. У печки. Нашел? На косяке еще.
Зубы Пинчука зацокали по ободку кружки. Пальцы, только что любовно и бережно обнимавшие ее, разжались, и она выпала, сбрякала о половицы, покатилась к порогу, с пристуком переваливаясь через фигурную ручку и расплескивая самогон. Пинчук невольно потянулся за ней.
— Сидеть! — Аркадий привстал. — Сидеть! Коля, пошарь у него за голенищем, — и, когда кинжал с отточенным до синевы лезвием засверкал в руке штурмана, покачал головой: — Все ловчишь, Пинчук?
Митрошкин стоял на излюбленном месте у печки, грел спину и по-прежнему жевал бутерброд. Зато Дюков, безмятежно похрапывающий на лавке, сразу проснулся, приоткрыл веки, поводил бровками-репейниками, сел на лавке, сбычившись. Его затрясло.
— Ш-шу-шутки шу-шутите? — неуверенно спросил Пинчук и вдруг, всплеснув руками, с младенческой наивностью воскликнул восторженно: — Наконец-то, родненькие! А я с ног сбился, чтоб с партизанами свидеться! Давненько хотел свидеться!
— Неужели?! — вырвалось у Михаила. — Ну и ну.
— Ей-ей! Служить вам намеревался. Верой и правдой служить! Век свободы не видать!
— Свободы? В этом ты, пожалуй, прав. Держать таких, как ты, на свободе — преступление. Судить будем, — Аркадий поочередно обвел взглядом физиономии полицейских. — Начнем со старшего. Обвиняем мы тебя, Пинчук, в измене России…
— Не было того, не было! Я с умыслом к немцам подался, с умыслом. Вредить им решил, вредить!
— …в расстрелах советских людей…
— Враки это, враки! Хоть у кого спытайте!
— …в выдаче немцам группы красноармейцев, что посчитали тебя за человека.
— То патруль нагрянул, патруль! Да разве смог бы я наших родных советских людей…
— Смог. Мы приговариваем тебя, Пинчук, к высшей мере наказания — расстрелу.
— Наговор, наговор! — зачастил Пинчук. — Бабьи выдумки! Возвести на человека поклеп завсегда просто. Озлобились против меня деревенские. Харч я с них требую. А как быть? Немец, сволочь, с меня сало, масло, хлеб справляет! Вот и крутись! Кабы мог…
— Фальшивишь.
— Чего фальшивить-то? Не было того, не было!
Аркадий обратился к Митрошкину, который флегматично разглядывал судилище, словно был к нему непричастен.
— Говори.
— Чего он знает, чего?!
Митрошкин, неуклюже переступая ножищами, вышел из полутьмы на свет, встал у стола, посмотрел на Аркадия долгим тяжелым взглядом. Потертый суконный пиджак свободно болтался на Митрошкине, сбиваясь в складки. Грудь западала глубоко, и выступавшие вперед плечи хомутными клешнями сходились одно к другому.
— Было, — глухо сказал он и закашлялся.
— А сам, сам?! Помогал мне! И Дюков помогал! Чего, Дюков, молчишь. Ответь! Товарищи все знать должны, все!
— Скажу, — заговорил Дюков сочным басом и поднялся с лавки. Росту он оказался видного. Чувствуя неловкость, Дюков топтался на месте, громыхая подковами сапог с широкими короткими голенищами. Позеленевшая медная цепочка от часов раскачивалась на упитанном животе. Бас Дюкова перекатывался плавно, заполнял помещение: — Не брешет Митрошкин. Было. Все было, о чем говорили.
— Сука! Сука! В петлю толкаешь?! И вас к стенке приставят! Да! Приставят! Не одному отвечать, не одному!
В ставнях засветились щели. Утро, проникая с улицы, расчертило наискось белыми полосками пыльные доски, горшки с чахлыми увядшими цветами. Михаил, разглядывая злую физиономию Пинчука, ерзавшего на табурете, отстукал морзянкой: «Время. Кончай».
— Знаю, Миша, — ответил Аркадий. — Но, понимаешь… Как-никак, мы все-таки судьи. Ну, Митрошкин? В полицию ты добровольно пошел, немцам служить? Ответь. В Советской власти разуверился, в силу нашу не веришь больше? Так?
— Разуверился? Не чумной я, чтоб в Россию не верить. Касаемо армии. Не нужен я в войске. Чахотка меня одолевает: кровью через горло исхожу. Полицаем силком сделали. Все он, Пинчук. Раз пять меня и Дюкова в Новоселье таскал к коменданту.
Времени было в обрез, но Аркадий не попустился ничем из известных ему норм судопроизводства. Он терпеливо выслушал каждого из обвиняемых. В открытую обсудив все «за» и «против», приняли единодушное решение: Митрошкин и Дюков должны искупить вину перед народом и собственной совестью сами. Как — пусть подумают.
— Ну, с вами вопрос решен, — сказал Аркадий. — А ты, Пинчук, придвигайся поближе к столу и бери перо. Пиши. «Я, Евсей Пинчук, старший полицейский при Новосельской комендатуре довожу до вашего сведения, господин комендант, следующее: до смерти опаскудило мне заниматься сволочными делами. Не человек я — ублюдок. Сажали меня, чтоб голову просветлить, и в тюрьмы к в лагеря. Иуде честь, что гадюке ласка. И вам, заразы, служить боле не желаю: опостылело. Ставлю я самолично точку на этакой хреновой своей жизни. До скорого увидания, господин комендант. Пинчук».