Ключ от пианино
Но главным достоинством Вермана был, конечно, голос – удивительно живой, в отличие от чинных голосов радиоведущих той поры, и при этом глубокий, бархатистый, прекрасно интонированный, так сказать, поставленный. Диапазон этого голоса позволял Верману легко передразнивать диалог мужа и жены, а порой он говорил с такими нотами в басах, что радиослушательницы замирали на кухне, бросали свои раковины с грязной посудой и, словно те самые устрицы из Страны чудес, очарованные басней Моржа, бежали, бежали за ним – точнее, бежали звонить ему – в прямой эфир, на студию, – чтобы сказать, как сильно они его любят.
Только вот проскальзывали иногда в этом голосе в некотором роде кошачьи, почти гнусавые ноты, и смеялся он как-то неожиданно – странно было при таком голосе слышать смех другого объема, глухой и несколько мелковатый.
Одно было несомненно: во время эфиров Вермана зрители звонили на радио куда чаще, и писем он получал в разы больше всех других ведущих. Посему начальство выдавало Верману премии, прощало ему опоздания на летучки, отпуска в неурочное время, сверхинициативность и небольшие проколы в работе. Ему также разрешили самому выбирать время, в которое он должен был вести эфир. Верман выбрал утро – во-первых, он легко вставал рано, а во-вторых, в его распоряжении оставался таким образом целый день, который он мог употребить, как хотел.
И уж он его употреблял. Толстый черный органайзер Вермана был заполнен встречами, пометками, цветными липучками и набит самыми разными визитными карточками. Верман был вездесущ. Сегодня он говорил с директором шоколадной фабрики, завтра – с художником-авангардистом, вечером был на презентации дебютного лондонского альбома длинноволосой старлетки, ночью улетал на джазовый фестиваль в Париже, а до того успевал заехать в гостиницу на Моховой, где остановился его приятель из Нефтекамска.
Я увидела этот блокнот в первый раз, когда Верман раскрыл его, чтобы записать мой адрес и телефон. И признаться, блокнот поразил меня даже больше, чем внешность Вермана, его настоящие американские джинсы, его удивительная прическа с тоненьким хвостиком русых волос на затылке, рубашка с вышитым крокодилом на кармашке и высокие замшевые ботинки. Я понятия не имела, что означает крокодил на кармашке и только очень смутно догадывалась, что ручка, золотым перышком которой он записывал мое имя, должно быть, вещь довольно дорогая.
Апрельское солнце било нам в лицо, на Тверском бульваре около деревьев лежал грязный, подтаявший снег, мимо ползли с гудением троллейбусы. Я пересохшим и почти парализованным от волнения ртом диктовала ему свой номер телефона. Он уверял меня, что приедет, как только сможет. В руках у меня был белый блестящий пакет, в котором лежали, помимо прочих сокровищ, мои первые в жизни французские духи. Рядом, крепко зажав под мышкой свою красную индийскую сумку со слоном и обернутый кружевным целлофаном громадных размеров букет, стояла моя мама. Я смотрела на Вермана, как на живого дракона. Поезд мой уезжал из Москвы через несколько часов. Мне было четырнадцать лет.
2
Мне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется «юность». Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила. Что со всем этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и мне вдруг стало совершенно ясно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.
Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны; с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить, да и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.
Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.
Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами-«декабристами», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.
Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру, – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.
С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы. Внизу белел накатанным льдом большой двор в виде неправильной трапеции, сутулились старенькие деревенские дома, обнесенные заборами и рябинами в сугробах; дальше, за дорогой, поднимались снежно-голубые холмы, с веселыми пятнами разноцветных перелесков. И видна была вдали блестящая, туго натянутая нитка железной дороги, по которой иногда, почему-то мучительно волнуя сердце, пробегал легкий, яркий скорый поезд.
Здесь не так хорошо, как в Москве, но все-таки ловилось «Новое радио». И однажды утром мать сказала мне:
– Верман-то новый конкурс объявил! По истории Франции.
– А-а-а… – протянула я безо всякого энтузиазма.
Мама обожала конкурсы и викторины. Она ухитрялась записывать условия, вопросы и адрес, куда присылать ответ, на клочке обертки из-под колбасы, или на старой почтовой квитанции, или на газете. Она моментально запоминала телефон, по которому надо было перезвонить с ответом, и ничто не приносило ей столько удовольствия, как победа в турнире какой-нибудь маленькой радиопередачи.
Когда вопросы касались биологии, кулинарии или истории России, мама отвечала сама, и ей высылали в подарок подписку на журнал «Семья», герб столицы с жидкими малиновыми кистями, набор дорожных шахмат или ручной миксер. Если же это был музыкальный или поэтический конкурс, она выдвигала вперед меня, свою тяжелую артиллерию. Как она гордилась мной! Как она подталкивала меня к пианино в комнате, полной гостей, чтобы я подобрала им какой-нибудь хромоногий шлягер, «сыграла бы что-нибудь веселенькое», «спела бы свои песенки»! Не имея музыкального образования, увы, она не могла как следует контролировать мою прилежность, так что техника моей игры была плачевной. К сожалению, мама не понимала и этого. Она так надеялась, что в какой-нибудь столичной музыкальной спецшколе обратят внимание на мой оригинальный дар, что даже раздобыла адреса таких заведений и показала меня одной преподавательнице, когда мне было около восьми лет.
Это был крупный провал. Поскольку мама понятия не имела, какие вопросы могут задавать преподаватели подобных школ, мы приехали туда, совершенно не готовясь, не взяв нот или хотя бы моего дневника с оценками. На вопросы я отвечала искренне и глупо – так, как может отвечать только восьмилетний ребенок, не собирающийся стать пианистом.