Ключ от пианино
– Вот, – торжествующе сказала мама, дергая столик в жестком плацкартном вагоне, чтобы тот раскрылся, – вы смеялись надо мной, а если бы не я, никакого французского приза не было бы.
И она была права. Мы с отцом дразнили ее за неустанные попытки что-нибудь выиграть и часто не верили в то, что она затевала. Но однажды, позже, когда неожиданное материнство заключило меня в свою солнечную темницу и я, слушая на кухне маленький замызганный приемник, натирала на терке для дочери ее первое в жизни зеленое яблоко, произошел, должно быть, в мозгу моем какой-то эклипс, сработали материнские гены и на меня накатил припадок смешной и безобидной фамильной страсти.
Я прокралась к телефону и долго-долго звонила в радиоредакцию, чтобы ответить на пару идиотских вопросов о жизни Чехова. Какой был приз? Не помню – может быть, сборник его рассказов, или билет на выставку, или театральный билет. В любом случае, приз меня не очень интересовал, я набирала номер по наитию, только потому, что знала ответ и повиновалась могучему голосу крови. В телефоне было хронически занято, и, когда я наконец дозвонилась, натертое яблоко из зеленого стало бурым, а в спальне загулила дочь. Девица-редактор, сострадательная улыбка которой была прекрасно слышна в серой телефонной трубке, сказала мне:
– Очень жаль, но вы опоздали. Прямо сейчас, вот только что, один человек ответил правильно. Мне очень жаль.
* * *Поезд подходил к Москве, катился, постукивая, по смазанным солнцем рельсам, туалеты уже заперли, кипяток в огромном самоваре был никому не нужен – пассажиры одевались и доставали с третьих полок свою пеструю кладь.
Через приоткрытое окно в наш вагон вместе с ленточкой апрельского ветра залетал этот единственный на свете, убийственный, манящий запах путешествий, запах копоти, гари, горячих колес, сортирного смрада, замасленной гальки между шпалами и грубых рыжих окурков стрелочника.
О том, чтобы забирать французский приз в моем сером дорожном свитере и вельветовых брюках, не могло быть и речи – люди засмеют, сказала мама. Поэтому из чемодана извлечена была аккуратно закрученная в рулетик шелковая юбка, невероятно дикого цвета, как пропитанная зеленкой вата, – сокровище, которое мама сама сшила мне той весной.
…Где-то она теперь, павлинья отрада? Где коротает свой век серое мышиное пальто, что уже тогда начинало жать мне в плечах? Где белая китайская блузка в черный горошек и замшевые сапоги, припудренные, точно корицей, дорожной весенней пылью, – где мой парадный мундир нашей первой встречи с тобой? Все износилось, покрылось пятнами, разошлось по швам, задушено нафталином и выброшено навсегда. А ведь были складки ровные, как лучи, глупой барышни тень кисейная, люстра спит, а машинка швейная все стрекочет цикадой в ночи.
* * *– Да, веселый стишок, – сказал Верман и нажал на красную кнопку диктофона. – Давай перечитай еще раз, не торопись только.
Услышав от мамы про стихи, он конфисковал у меня тетрадку, пролистал, быстро нашпиговал свое интервью вопросами про жизнь молодых бардов-поэтесс и заставил меня вслух прочитать то, что ему в тетрадке понравилось.
Мы возвращались из магазина французской косметики в удивительно тихом и мягком автобусе, на боку которого было лихо написано малиновой краской «Новое радио». Господин Козон, в ослепительном галстуке, благоухая мимозой, словно живой образчик своей продукции, уже вручил мне пресловутый приз – духи, которые я выбрала сама почти наугад, совершенно ошалев в радуге неземных ароматов. «Шанель, − восхищенно вдохнула мама, – Шанель, настоящая!» Засим щедрый Козон вынес маме сложный косметический набор, похожий на коробку акварельных красок, перевязанную ленточкой, и нас быстренько вывели из магазина, потому что Верман торопился на другую встречу.
За окном автобуса медленно скользил мимо Александровский сад, заполненный в этот час только солнцем и птицами. Верман, прицелившись мне в подбородок микрофоном, сидел справа от меня. А сзади, на сиденье рядом с мамой, укутанные в кружевной целлофан, лежали розы, с которыми Верман встретил нас, весьма опоздав, у часов Казанского вокзала. (Какие часы? Где часы? Помню только внезапное «здрасьте» огромного, шуршащего пестрым букетом Вермана, крики носильщиков, гул толпы, плач детей и запах подгоревшего бараньего сала от горячих шашлыков.)
Водитель нервничал, его ждал еще какой-то оркестр, который надо было везти в Шереметьево (ну, Володь, договаривались же, почему вечно цейтнот), но Верман и ухом не повел, сказал «все будет хорошо, остановишь на Тверской, у метро», неторопливо прослушал окончание интервью, выключил диктофон и, сделав ход конем, встал во весь свой немалый рост в проходе, облокотившись на два ряда красных кресел.
– Владимир, вам как журналисту, – благоговейно задрала на него голову мама, – хорошо бы побывать в наших Косогорах, посмотреть на провинцию, крайне самобытную.
– Обязательно надо побывать, – быстро согласился Верман и кивнул мне, – в Холмогорах.
– В Косогорах, – мягко поправила моя мать.
– Ну да, то есть, я хочу сказать, в Косогорах, – повторил Верман и глазом не моргнув. – Приглашаешь?
– Конечно, – встрепенулась я. – Приглашаем с радостью.
– Приехали, – объявил водитель.
4
Она кашляет шестую ночь подряд, сухо и настойчиво, не просыпаясь, прижав руки к груди и слюнявя подушку. Споткнувшись о детские тапочки и забытую погремушку в коридоре, ослепнув на мгновение от яркой коридорной лампы, я захожу на кухню и с муравьиным упорством лезу в шкаф. Вскоре, одно за другим, будут готовы эти вечные паллиативы, эти спутники зимы: молоко с медом, отвар мяты и душицы, горчичники, и вот еще что – теплый компресс, да, непременно растереть камфорным спиртом и укутать шалью, вот этой, старенькой, в масляных пятнах, с выгоревшими, поблеклыми розами.
И вот тут, с банкой темного меда в одной руке и прозрачным камфорным ядом – в другой, я вдруг понимаю, что одна вещь с той весны все-таки уцелела и осталась со мной.
…Пасха в том году была поздняя, но заморозки еще сильно били траву по утрам, и руки зябли на улице, когда мы собрались на всенощную в маленькую синеглавую церковь (с которой только-только сняли вывеску «Кинотеатр „ПРОГРЕСС“» и повесили обратно колокол). Мама запихнула в сумку шерстяную кофту и свою павловскую шаль.
Шаль (досталась ей чудом, через одну дальнюю знакомую в раймаге) еще пахла Москвой, потому что мсье Козон, мурлыкая, распылил на нас какой-то «хит сезона», но весь тот дивный московский день уже звенел в памяти как-то приглушенно, точно сильно убавленный звук в радио.
Мы опоздали. Река тоненьких пугливых свечей стекалась обратно ко входу, дрожа от человеческого пения, дыхания и шагов, – ночь оказалась такой ясной и безветренной, что никакого другого движения не было в воздухе, только на темном небе проступали, одно за другим, крупные весенние созвездия. Крестный ход закончился, и люди крестились, поднимаясь на белое крыльцо.
Внутри было жарко, пахло горячим воском и лампадным маслом, и лучшая подруга моя, Зоя, та самая, что год назад перешла в другую школу, увидев меня, замахала рукой, чтоб мы пробирались поближе к ней, – она примостилась рядом с певчими в левом крыле клироса.
Когда ветер перестройки дунул посильнее, так что даже в Красных Косогорах люди перестали скрывать, что они вообще-то не атеисты, Зойкина мать, Клара Семеновна, нашла свою дорогу в храм: сначала собирала подписи на его реставрацию, потом печатала для священника письма на своей пишущей машинке и, наконец, заняла почетное место за свечным ящиком по выходным.
Возможно, поэтому Зойка, в отличие от меня, входила в церковь и перемещалась по ней с этой удивительной, монашеской легкостью, которая со стороны, людям светским, кажется полным отсутствием пиетета.
Наверное, я могла что-то такое сделать, чтобы она не ушла, чтобы мы остались вместе; наверное, как раз перед тем, как она сменила школу, мы поссорились – глупо, жарко, из – за какой-то безделицы, и все, что у нас было общего, – книги, сны, – все это так легко, нечаянно сломалось и рассыпалось, точно дунула судьба на карточный домик… И я вдруг осталась одна, с ее словечками, мечтами, с воспоминаниями, в которых мы всегда были вместе.