В донесениях не сообщалось...
Я все слышу, что говорят.
Несут так-то меня по слободе. Колонна идет по дороге, а меня несут тропинкой, вдоль дворов, вдоль штакетников. Навстречу женщина лет тридцати пяти. Остановилась, плачет, платочком слезы утирает. На меня глядит. Открыла сумочку, в сумочке коврига хлеба. Переломила ковригу пополам и одну половинку кладет мне на грудь. «Храни тебя Господь», – говорит.
Вот, может, эта ее короткая молитва обо мне, ее слезы к Богу меня и спасли в немецком плену. Тысячи на моих глазах умерли, а я жив остался.
Да, я уже которые сутки не евши. Как воблы генераловой под Новодугинской пососал, так и все. Ну, думаю, может, и не умру еще, раз судьба соломинку бросила. Хлеб лежит на груди, пахнет хорошо. Домом пахнет. Полем. Родиной. Думаю: надо ж с ребятами поделиться, что волокли меня и не бросили. Отблагодарить. Кусок-то большой…
Поднесли меня к воротам и положили на землю. Положили, схватили этот мой хлеб, побежали в колонну. Только я их и видел. И так мне, брат ты мой, ни крошечки от слез той смоленской женщины и не досталось.
Много я потом по лагерям скитался.
Из Смоленска под Минск попал. Когда везли по Минску, подбегали женщины, спрашивали о своих, совали нам бутылки с пивом. Конвоиры их не отгоняли, не бранились даже. Пиво мы выпили, тут нас никто не обобрал.
– В лагере под Минском мне совсем лихо стало. Лежу в коридоре каком-то, стоны свои слушаю. Жалобные получались стоны. Чувствую, сил моих больше нет так с жизнью прощаться. С ума схожу. Мне говорят: «Замолчи, что стонешь так громко?» Потом меня перенесли в палату. Врачи русские. Один, который перевязку мне делал, говорит: «Если бы ты в госпиталь попал, то скоро бы на ноги встал, а тут… Лежи, не знаю, может, и выживешь».
Нога моя вздулась, почернела. Доктор посмотрел, погремел инструментами и опухоль мою вскрыл. Оттуда все полилось.
В лагере под Минском. Кажется, место то называлось Пушкинскими казармами. Нас кормили пареной гречихой. Неободранной. Так от нее многие умирали. Наедятся, потом пойдут в отхожее место и оттуда уже не возвращаются. От запоров умирали. Я гречиху ту пареную ел так: по зернышку, каждое зернышко очищал. Некуда было торопиться.
В Пушкинских казармах меня звали Стариком. Борода отросла долгая-долгая, черная.
Зимой начался тиф. И к весне из 18 тысяч военнопленных в живых осталось только две. Мертвых складывали напротив лагеря в штабель. За зиму большую скирду сложили. Потом, когда тиф угас, стали разбирать ту скирду. Вывозили и зарывали где-то неподалеку в овраге. Зарыли б и меня в том овраге, если бы не свела судьба с военфельдшером одним. Забыл его фамилию. Имя только помню – Вася. Расстреляли его в сорок третьем вместе с другими врачами за непослушание и распространение сводок Совинформбюро. Так вот, когда в Пушкинских казармах начался тиф, он мне сказал: «Если почувствуешь, что заболеваешь, скажи, я тебя в тифозный барак не отправлю». В лагере к тому времени очистили один барак и сносили туда больных тифом. Оттуда живыми уже не возвращались. Оттуда была одна дорога – в скирду. Умирали там по-разному. Кто от болезни, а кто и от голода. Стояли там две бочки: бочка с баландой и бочка для параши. Кто мог встать, подходил, черпал баланду. А кто не мог…
Я переболел в палате. После болезни встал. Военфельдшер меня устроил в столярку. Я умел хорошо вязать рамы. Делал ручки для ножей. Мог стол сделать, табуретку. В Зимницах у нас исстари велось – всегда жили хорошие столяры и плотники. Дерево знали, чувствовали, любили.
– Как попадают в плен… Все очень просто.
Весной 1942-го мы, конники кавкорпуса генерала Белова, с десантниками и остатками 33-й армии выходили из окружения. Почти все перераненные, больные, опухшие от голода, истощенные до крайности. Наш эскадрон разбили, разметали. И мы уже шли небольшой группой.
Прошли мы несколько километров. Вышли к деревне. Тетка пасла корову. Я ее спрашиваю: «Тетушка, кто в деревне?» А она мне: «А у меня ничего нет». Так я от нее ничего толком и не добился. Пошли в деревню. На краю деревни разбитый взрывом дом. Воронка. Навес. Зашли под навес, постояли. Стой не стой, а есть охота. Пошли дальше. Зашли в жилую хату. Нас там встречает парень лет восемнадцати, в руках у него немецкий карабин. Одет просто, по-крестьянски. Я его и спрашиваю: «Партизан?» Он мне: «Да, партизан». Так он мне ответил и ухмыльнулся. Чего он, думаю, ухмыляется? И винтовка немецкая… Хозяйка нас усадила за стол, налила борща. Нарезала хлеба. Мы сразу на еду накинулись, обо всем забыли. Рады: к своим попали. Парень тем временем вышел на крыльцо и выстрелил в воздух. Пришел другой, тоже с немецкой винтовкой, лет сорока. Внимательно посмотрел на нас. Парень ему: «Вот, беловцы из лесу пришли. Что будем делать? Пускай уходят, или как?..» – «Поведем», – говорит тот. Тут-то мы и поняли, к каким партизанам попали.
Старший опять стал нас осматривать. Товарищ мой весь оборванный. А на мне еще хорошая диагоналевая гимнастерка и кавалерийская портупея с ремнями. «Сымай», – говорит. Делать нечего, снял я с себя свое добро, швырнул на пол и говорю: «На. Только учти: прибыли тебе от нашего несчастья не будет». – «Ладно, – говорит. – Помолчи. Будешь еще рассуждать… Это тебе не при советской власти». Ага, думаю, советской властью меня попрекнул, обиженный. Этот не отпустит. Он бы, наверное, и штаны с меня снял, присматривался он и к штанам, да они у меня прострелены были и в крови. Бранишь, гад, советскую власть, а сам все норовишь от нее кусок урвать… Но это я вслух уже не сказал.
Повели нас в другую деревню. Привели. Деревня большая, дворов пятьдесят. Называлась та деревня, как мне помнится, то ли Каменец, то ли Каменка. Держали нас в школе.
– В Ельне в лагере я свои сапоги обменял на пайку хлеба. Голод был страшнее смерти. Когда поживешь два месяца на траве и коре да на горсти пшеницы, то кусок хлеба покажется дороже всего на свете.
В лагере было много партизан. У них была припасена еда. Им и приносили – они же местные.
Прошло несколько дней. Нас собрали, повели на Починок. Ночью прошел дождь. Раны мои сковало. Утром надо вставать, идти, а я не могу подняться. Подбежал немец из конвоя, поднял меня за воротник рубахи и ударил сапогом. Я ему и говорю: «Ты, варвар!.. Попался бы ты мне месяца два назад!..» Я-то думал, он ничего не поймет. А рядом оказался переводчик, перевел, что я сказал. Эх, как он обозлился! Побледнел, покраснел, опять подлетает ко мне и кричит: «Ты – варвар! Ты – варвар! Ваша Россия – варварская страна!» Я засмеялся. И они меня наказали таким образом: всех раненых усадили на телеги, а меня поставили в колонну. Я шел пешком. Ребята меня поддерживали, не бросали. Мне один: «Ты, комиссар, с ними не спорь. А поставят к березке, и вся недолга…» – «Да я, – говорю, – не комиссар. Я такой же, как и ты».
Тут мне подали палку. Я пошел опираясь на палку. Другой рукой держусь за телегу. А немец, тот самый, подлетел – и по руке мне прикладом. В телеге сидит бывший повар из партизанского отряда. Нога у него забинтована. Раненый. Я с ним в лагере познакомился, сдружился. Он мне и подал руку в дороге. Ладно, думаю, ковыляю себе дальше. И чуть погодя Вася опять мне руку подал. Так, держась за телегу, мне идти все же значительно легче. Немец заметил и опять подбежал. Вырвал у меня из рук палку и стал той палкой лупить и меня, и партизана. И тут кто-то из ребят и говорит: «Вась, дай ты ему! За что он тебя бьет?!» И Вася махнул ему разок. Парень был крепкий. В партизанском отряде всегда возле котла. Силенку еще не растерял. Немец так и сиганул в кювет. Даже винтовка в сторону отлетела. Немцы закричали. Вася бросился в гущу колонны. Где его там найдешь? Колонну остановили. Вышел переводчик, объявил: «Если не выдадите того, кто ударил германского солдата, каждый десятый будет расстрелян».
Никто Васю не выдал. Немцы бегают, высматривают. А мы стоим молчим. Постояли-постояли да и пошли дальше. Это был уже не сорок первый год, когда они с нашими пленными делали что хотели. Немцы к тому времени тоже уже в плен стали попадать. И побаивались, что и их будут истреблять.