Призраки (Рассказы)
Полагаю, во дворце есть смежные комнаты-близнецы, и я попал во вторую, хотя мой путь всегда пролегал через первую. Или, возможно, кто-то сдвинул ширму или отдернул полог…
Когда я направлялся к выходу, мое внимание привлекла очень красивая рама старинного зеркала, встроенного в мозаичную стену желтокоричневых тонов. Я приблизился и, разглядывая раму, механически взглянул и на зеркальную поверхность. О ужас! Я чуть не вскрикнул! Мне показалось… к счастью, мюнхенский профессор, озабоченный моим душевным здоровьем, благополучно уехал из Урбании и не узнает об этом… За моим плечом кто-то стоял, чье-то лицо склонялось к моему… Это была она, она! Медея да Карпи!
Я резко повернулся — полагаю, бледный как призрак, которого ожидал увидеть. На противоположной стене, в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! — Бронзино [45] никогда не удавалась работа лучше этой. На резком темно-голубом фоне изображена герцогиня — да, то была Медея, настоящая Медея, и черты ее казались в тысячу раз более живыми, чем на прочих портретах: в них чувствовались ее индивидуальность и сила.
На этой картине она сидит, застыв, в кресле с высокой спинкой, скованная почти до неподвижности парчовыми юбками и корсетом с нитями мелкого жемчуга и вышитыми серебром растительными узорами. Платье серебристо-серое, с вкраплениями необычного приглушеннокрасного цвета, грешного макового оттенка, и на этом фоне особенно выделяется белизна рук с узкими запястьями и удлиненными пальчиками, похожими на бахрому этого наряда. Длинная, тонкая шея, не прикрытый волосами алебастровый, округлый лоб. Лицо — точно такое, как на других портретах: похожие на золотое руно рыжеватые локоны, пленительно изогнутые тонкие брови, немного сощуренные веки, слегка поджатые губы… Но точностью линий, ослепительным сиянием белой кожи и живостью взгляда этот портрет неизмеримо превосходит все остальные.
Медея глядит с холста спокойно и холодно, и все же на губах ее — улыбка. В одной руке роза, другая — изящная, утонченная, похожая на лепесток — поигрывает на груди с широкой шелковой лентой, расшитой золотом и драгоценными камнями. Вокруг мраморно-белой шеи, над алым корсетом красуется золотое ожерелье с девизом на эмали парных медальонов: «Amour Dure — Dure Amour».
…После долгих размышлений я пришел к выводу, что просто не заходил в эту комнату раньше. Наверное, я ошибся дверью. Это объяснение вполне логично, и все же несколько часов спустя я по-прежнему ощущаю ужасное, глубокое потрясение. Если я стану таким впечатлительным, придется уехать в Рим на Рождество, устроить себе выходной. Чувствую, что некая опасность подстерегает меня здесь. Возможно, начинается лихорадка?.. И тем не менее, не представляю, как заставить себя вырваться отсюда.
10 декабря. Я сделал над собой усилие и принял приглашение сына вице-префекта посмотреть, как делают оливковое масло в местечке, где находится вилла его семьи, неподалеку от морского побережья.
Вилла, ныне превращенная в ферму, — это старинный дом с укреплениями и башенками. Она стоит на склоне холма, скрытая ивняком и оливковыми деревьями, и осенью листва кажется ярким оранжевым пламенем. Масло выжимают в огромном, мрачном подвале, похожим на тюремное подземелье: в слабом свете дня и чадном желтоватом мерцании огней могучие белые волы ворочают жернов, и неясные фигуры трудятся у воротов и рукоятей. Фантазия подсказывает мне, что все это похоже на сцену времен инквизиции.
Гостеприимный хозяин потчевал меня лучшим вином и прочими яствами. Я совершал долгие пешие прогулки по морскому берегу. Когда мы уезжали, Урбанию укутывали снежные облака; здесь ярко светило солнце, и этот свет, море, суматошная жизнь крошечного порта на Адриатике, кажется, хорошо повлияли на меня. Я вернулся в Урбанию другим человеком. Синьор Асдрубале, пробираясь в тапочках меж своих позолоченных сундуков, имперской мебели, старинных чаш, блюд и картин, которых никто не купит, поздравил меня с тем, что я стал выглядеть лучше. «Вы слишком много работаете, — заявил он. — Юношам нужны развлечения, театры, прогулки, amori. Будет еще время для серьезных занятий, когда полысеете!» И он снял замызганную красную шапочку, чтобы продемонстрировать мне собственную голову, начисто лишенную волос.
Да, мне лучше! И, как следствие, я снова с удовольствием погрузился в работу. Я легко поквитаюсь с этими берлинскими умниками!
14 декабря. Не думаю, что когда-нибудь испытывал подобное счастье от своей работы. Я вижу все как наяву: коварного, трусливого герцога Роберта, печальную герцогиню Маддалену, безвольного, напыщенного и претендующего на галантность герцога Гвидальфонсо — и прежде всего прелестный образ Медеи. Я чувствую себя величайшим историком своего века и в то же время — двенадцатилетним мальчишкой.
Вчера в первый раз в городе шел снег, целых два часа. Когда снегопад прекратился, я вышел на площадь и стал учить юных оборванцев лепить снежную бабу… нет, снежную деву. Я решил назвать ее Медея.
— La pessima Medea! — вскричал один из мальчишек. — Это она по ночам разъезжает по небу на козле?
— Нет, нет, — заверил я. — Она была прекрасной дамой, герцогиней Урбанской, самой красивой женщиной на белом свете.
Я сделал ей корону из мишуры и уговорил мальчишек приветствовать ее криком: «Evviva, Medea!» Но один из них заявил:
— Она ведьма. Сожжем ее!
И все бросились за хворостом и паклей. За минуту маленькие вопящие демоны растопили снежную скульптуру.
15 декабря. Ну и гусь же я! Подумать только: мне уже двадцать четыре года, я известный литератор, а занимаюсь такими глупостями! Во время долгих прогулок я сочинил новые слова на одну популярную сейчас мелодию — не помню, откуда она. Песенка получилась на сильно исковерканном итальянском. Начинается она с обращения к «Medea, mia dea» [46] и перечисления имен ее возлюбленных. Теперь я все время мурлыкаю: «О, почему я не Маркантонио? Не Принцивалле? Не Нарни? Не старина Гвидальфонсо? Ведь ты любила бы меня, Medea, mia dea!» И так далее, и так далее… Ужасная чушь!
Полагаю, мой домовладелец считает, будто Медея — некая дама, встреченная мною на побережье. Убежден, что синьора Серафина, синьора Лодовика и синьора Адальгиза — три Парки, или Норны [47], как я их называю, — придерживаются именно такого мнения. Сегодня на рассвете, прибирая у меня в комнате, синьора Лодовика сказала мне:
— Как прекрасно, что signorino занялся пением!
Я и сам не заметил, что бормотал: «Vieni, Medea, mia dea!» [48] — пока старушка возилась, разжигая огонь в камине. Я замолчал, подумав: «Хорошенькая у меня будет репутация, если слухи о моих любовных похождениях дойдут до Рима, а потом и до Берлина…» Синьора Лодовика тем временем выглянула из окна, снимая с крюка уличную лампу, по которой сразу можно узнать дом сора Асдрубале. Очищая ее от копоти, прежде чем снова зажечь, она сказала — как всегда, немножко застенчиво:
— Напрасно ты перестал петь, сынок, — она то зовет меня «синьор профессор», то ласково кличет nino и viscere mie [49]. — Напрасно ты перестал петь: на улице какая-то юная барышня остановилась, чтобы послушать тебя.
Я бросился к окну. Женщина, укутанная в черную шаль, стояла под аркой, глядя прямо на меня.
— Хе-хе, у синьора профессора есть почитательницы, — сказала синьора Лодовика.