Гумилев
Я вижу тени и обличья,Я вижу, гневом обуян,Лишь скудное многоразличьеТворцом просыпанных семян.Земля, к чему шутить со мною:Одежды нищенские сбросьИ стань, как ты и есть, звездою,Огнем пронизанной насквозь!Наконец, по земле-звезде странствует наш путник-поэт непременно с оружием в руках; его скитания – завоевания; и созвездия чужих небес, Южный Крест, «кресты, топоры, загорающиеся в небесных садах» нередко освещают его бранные дела. Вообще, Гумилев – поэт подвига, художник храбрости, певец бесстрашия. Мужчина по преимуществу, он чувствует себя на войне, как в родной стихии; он искренне идеализирует ее, и в его устах, устах реального воина (на идеализацию имеет право только реалист), не фразой звучит утверждение: «воистину светло и свято дело величавое войны». В такой воинственности своей он сам усматривает преграду между собой и жизнью современной, с которой поэтому он только «вежлив»:
Все, что смешит ее, надменную, —Моя единая отрада.Победа, слава, подвиг – бледныеСлова, затерянные ныне,Гремят в душе, как громы медные,Как голос Господа в пустыне.Всегда ненужно и непрошеноВ мой дом спокойствие входило;Я клялся быть стрелою, брошеннойРукой Немврода иль Ахилла.От апостола Петра он требует, чтобы тот отворил ему двери в рай – за то, между прочим, что на земле был он отважен:
Георгий пусть поведает о том,Как в дни войны сражался я с врагом,и как из биографии Гумилева, так и из его стихотворения мы знаем, что ему
… Святой Георгий тронул дваждыПулею не тронутую грудь.И лишь одна смерть казалась ему достойной – под пулями сражения, «ясная и простая» смерть воина, его возвращение к небесному «Начальнику в ярком доспехе». Если умираешь на поле битвы, то
Здесь товарищ над павшим тужитИ целует его в уста.Здесь священник в рясе дырявойУмиленно поет псалом,Здесь играют марш величавыйНад едва заметным холмом.В недрах своей «прапамяти» и памяти хранит Гумилев правдоподобные воспоминания о том, что в прежних воплощениях своих на земле был он «простой индиец, задремавший в священный вечер у ручья», или что уже был он, однажды, убит в горячем бою, что предок его был «татарин косоглазый, свирепый гунн». На своем веку, на своих веках он много сражался, «древних ратей воин отсталый». Таким образом, в его теперешней воинственности можно усмотреть некий атавизм – восторженно принятое наследие протекших времен. Только воинственность эта не имеет грубого характера и не отталкивает от себя. Грубое вообще для него не писано; он – поэт высокой культурности, он внутренне знатен, этот художник-дворянин. Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает (noblesse oblige), то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма. И когда читаешь у него слова: «благородное сердце твое – словно герб отошедших времен», то в связи с другими проявлениями его творчества это наводит на мысль, что он – поэт геральдизма. «Эти руки, эти пальцы не знали плуга, были слишком тонки», – говорит о себе наш певец-аристократ. Но аристократизм предполагает дорогую простоту, своими глубокими корнями уходит как раз в нее, и это мы тоже видим у Гумилева, у того, кто рассказал нам про заблудившуюся юную принцессу, которая почувствовала себя дома только в избушке рабочего. При этом необходимо отметить, что подняться на высоту простоты нашему писателю было нелегко, так как изысканную душу его не однажды задевала опасность снобизма. Ведь он сознается даже в такой мечте, этот баловень духовного изящества:
Когда я кончу наконецИгру в cache-cache со смертью хмурой,То сделает меня ТворецПерсидскою миниатюрой.И небо, точно бирюза,И принц, поднявший еле-елеМиндалевидные глазаНа взлет девических качелей.……………………………………..И вот когда я утолюБез упоенья, без страданьяСтаринную мечту мою —Будить повсюду обожанье.Наш утонченный воин, наш холеный боец характеризует себя так: «Я не герой трагический, я ироничнее и суше». И правда: у него если и не сухость, то большая сдержанность, его не скоро растрогаешь, он очень владеет собой и своего лиризма не будет расточать понапрасну. Да и не много у него этого лиризма, и студеная свежесть несется с полей его поэзии. Вот что он говорит о своих читателях, т. е. о самом себе:
Я не оскорбляю их неврастенией,Не унижаю душевной теплотой,Не надоедаю многозначительными намекамиНа содержимое выеденного яйца.Но когда вокруг свищут пули,Когда волны ломают борта,Я учу их, как не бояться,Не бояться и делать, что надо.И когда женщина с прекрасным лицом,Единственно дорогим во вселенной,Скажет: я не люблю васЯ учу их, как улыбнуться.И уйти, и не возвращаться больше.А когда придет их последний час,Ровный, красный туман застелет взоры,Я научу их сразу припомнит!Всю жестокую, милую жизнь,Всю родную, странную землюИ, представ перед ликом БогаС простыми и мудрыми словами,Ждать спокойно его суда.Он – романтик, но душа его (как это, впрочем, и подобает романтизму) «обожжена луной», а не солнцем, не опалена страстью, не взволнована пафосом, и потому, со своей лунною любовью, он не только будет совершенно презирать чувствительность. но и самому чувству согласится платить совсем не щедрые дани. О нет, он далеко не сентиментален, и не сердце им, а это он повелевает своим сердцем, сосредоточенный и властный! Тем дороже, конечно, ценишь минуты его – тоже слегка иронической – умиленности, ту, например, которая вызвана… телефонным звонком:
Неожиданный и смелыйЖенский голос в телефоне, —Сколько сладостных гармонийВ этом голосе без тела!Счастье, шаг твой благосклонныйНе всегда проходит мимо:Звонче лютни серафимаТы и в трубке телефонной.Или вот другая минута лирической настроенности, вылившаяся в певучую форму таких двустиший: