Тайна Змеиной пещеры (Повесть)
Отец Васьки Пухова улыбнулся подбежавшему сыну. Положил ему на плечо руку.
— Не тебя оставляю мать и бабку, — громко говорил Пухов. — Завтра пойдешь к завхозу и скажешь, что отец велел табун тебе доверить. Будешь в ночное в Макарову балку гонять.
— Ладно, — согласился сын.
— Если не доверит, обругай его. Стой всегда на своем. От работы не отступайся. Ты теперь все одно, что я. Меня, к примеру, нет, а вроде бы я и дома. Понял? Мать будет писать мне. Плохое про тебя вписывать я запретил. А ты гляди, чтоб все так и было. А теперь — марш домой! До самого фронта все одно нельзя. — Стал прощаться с женой. Прижал к груди Васькину голову — не наклонился к нему, оттолкнул обоих и зашагал еще быстрее.
Бабы, прощаясь, начинали голосить каждая на свой лад. Слышался нестройный хор, в котором выделялся тоненький Зинкин голосок. Она бегала от одного новобранца к другому, успела проститься с каждым и оплакать всех.
Председатель обнял детей, жену, всех поцеловал.
— Не плачьте. Это ненадолго. Тебе, Антон, один совет — держись ближе к дому, не забывай, что для матери твоя помощь — главная теперь.
— Ладно, — ответил Антон и испугался собственного голоса, так дрогнул он. Именно таких слов он и ожидал от отца.
Все дальше уходили левадинцы. Все меньше становилось провожатых.
Покачивали ветками молодые клены, стоявшие у дороги. Высокое жито с обочины тянулось к плечам покидавших село мужиков. Сзади все еще слышались голоса плачущих, а впереди кто-то затянул старую казацкую песню:
Ой, видно село,Широке селоПод горою.Мальчишки стояли гурьбой на дороге и слушали песню и плач. Наверно, никогда еще так долго не стояли они молча, как в этот раз.
В село возвращались не спеша. Вытянулись поперек дороги шеренгой, не сговариваясь, положили руки друг другу на плечи. Трудно сказать, кто из них о чем думал, но было ясно, что думы их были сродни. Шли они ровно, каждый смотрел себе под ноги, и все молчали.
Антон вспомнил про немецкие бомбы с записками, решил: приду домой, прочитаю письмо, присланное братом. Отец будет орудием командовать. Он младший комсостав артиллерии. Пухов кавалеристом будет. Уж рубанет — будь здоров! Верхом через ограду перепрыгивал, на скаку на лошадь садился. Хрипченко в рукопашную пойдет. Как он цыганского медведя на лопатки уложил! Даст он этой немчуре. Левадинские мужики покажут им. Если ихние рабочие с нами дружат, так нам и вовсе между собой, ребятами, делить нечего. Теперь уж никаких свар.
У села дорога делает развилку. Направо она вливается в слободскую улицу, налево — в поселковую. Остановились. С чего начался разговор, никто не помнил, только все запомнили, чем он кончился.
Афонька сказал, что война — это все равно, как ему гривенник проглотить. Если наши будут не дураки, так еще с Германии на «лисапетах», а то и на «мотоциклетах» прикатят. Антон назвал Афоньку дурнем, а тот удивился, обвел ребят взглядом и спросил:
— Почему это я дурень? Ведь я за наших.
— Хоть и за наших, а все равно… — стоял на своем Антон.
— Ну, гляди у меня, — пригрозил Афонька. — Ты теперь не председателя сын, а ничейный. И власть ваша кончилась! Понял? Остальное скажу, когда один на один встретимся.
Афонька выразительно плюнул, поискал глазами образовавшийся на пыльной дороге сыроватый шарик, наступил на него черной пяткой и, старательно раздавив, ушел.
Только теперь Антон понял, он и впрямь больше не председательский сын, а просто сын, да и все. Раньше он тоже этим никогда не кичился, но Афонька, наверно, всегда отличал его от остальных. «Подумаешь, — решил про себя Антон. — Чем хуже быть таким, как все? Как Таран, Васька Пухов, Сережка-цыган? Хотя Таран теперь и не такой, как все. Его отец стал председателем. Ну и пусть. Жалко, что ли? Зато мой отец на фронте будет командиром. Это еще главнее».
С этими мыслями Антон подошел к дому. Ноги его сами по себе остановились. Что-то чужое чудилось ему во всем: «Отец ушел и все переменилось».
* * *Ах, если бы, да кабы… Знать бы цыгану Михайле, что присохнет он сердцем к этому подгорному селу, прирастет, приворожится к здешнему председателю всей душой своей, раздольной и сумрачной, как речной омут. Обошел бы он, объехал стороной-сторонкой не только левадинские хаты, но и поля здешние и луга с выпасами, что заманили цыган к себе в те былогодние дни сочной травой шелковой и вольным раздольем. Сломайся ось тогда в другом каком селе, отковал бы, да и поминай как цыгана звали, кликали. Привяжи тогда здесь Михайлу вожжами, ушел бы. Раскудрявую голову свою унес бы. Да не вышло. Заморочил ее председатель сладкими словами, опутал добром, заглянул в омут цыганской души серыми глазами, нежными и чуткими, как ласки цыганки.
По что дался Михаиле этот человек на его на судьбинном пути? И жинка его чернобровая со звонким детским смехом. Зачем она привадила цыганку с цыганенком? Зачем не прогнала со двора в тот непутевый поворотный день?
Не случись того, не жил бы Михайло хохлацкой крестьянской жизнью, не сох бы по табору, не отбился бы от стаи подранком-журавлем.
Вот такие думы роились в голове у Михайлы, когда он возвращался в село после бешеной скачки и отчаянной погони за табором, похитившим его мальчонку. Притомились кони, попритихла Эсма, качаючись рядом на потном гнедом. Ах, смуглянка-тростинушка степная! Черные глаза-то выдюжили, глядючи на то, как сходились и хлестали друг дружку цыганскими кнутами Михайло с ее кровным братом Гаврюхой.
Отец Данила, таборный вожак, назначил выкуп за Сережку и за Эсму по двадцати пяти кнутов. Коли хочет Михайло, сказал атаман, оторвать мою дочку и внука от табора насовсем, пусть платит по нашему обычаю. И сошелся Михайло не на жизнь, а на смерть в глухом овраге за леском со своим вертким и сильным шурином.
Не стала удерживать Эсма Михайлу, только прижала к себе Сережкину головенку, да зажала ему уши, чтоб не видел и не слышал, как лопается цыганская кожа под лезвием кнута. А уж кроили кожу умеючи! На вожжи хватило бы и на постромки раздвоенных полос.
Бывал Михайло на волосок от беспамятства, собирал последние силенки, чтоб встретиться взглядом с Эсмой. Она стояла окруженная молчанием, глядела на Михайлу гордыми глазами, всякий раз возвращая ему утраченные силы.
Молчаливыми были проводы из табора. Боялся Михайло, что упасть может, садясь на коня. Пронесло, пролетело. Сняла Эсма со своего плеча кофту-распашонку, протянула мужу. Но Михайло отстранил ее руку с кофтой, не принял жалости, не стал срамиться перед табором. Поднял к себе на коня Сережку, увез малиновые рубцы себе на память.
У степной речушки напился Михайло ключевой воды. Эсма ласковыми руками смыла с него кровавые подтеки, горячими губами исцелила лопнувшую бровь.
Ноют рубцы на спине, на руках, на плечах. Да пройдет время и, глядишь, заживут они. Не срастется никогда больше его привязанность к своему цыганскому роду. Рассекли ее надвое. Кабы не Эсма да не Сережка, не выдержало бы сердце, кинулся бы на землю и, распластавшись, взревел бы медведем. Как преданно и влюбленно глядят они на него. Платят ему за то, что он дорогой ценой выкупил их.
Не хотелось Михайле понапрасну тратить слов. Нет их, таких горячих, чтоб могли про любовь сказать сильнее, чем о ней говорят глаза. И молчать ему не моглось. И тогда впервые за всю дальнюю дорогу шевельнул он запекшимися непослушными губами. Вот-вот из-за пригорка откроется знакомая долина, перехваченная лентой реки. Покажется село, к которому он навеки приворожен. Эсма заметила движение его губ и все поняла. Разве ж не поняла? Разве ж не от той понятливости ее сердца по темным щекам Эсмы скатились две слезинки-сиротинки? Эсма догадалась обо всем, что творится на сердце у Михайлы и намекнула ему его любимой песней. Она запела так тихо, что до Михайлы едва доносились слова: