Агент, бывший в употреблении
Он страдальчески вздыхает и похлопывает себя по животу, словно бы желая удостовериться, не увеличился ли он в размерах.
— Поскольку ваши проверяли меня на наличие слабых мест, тебе, вероятно, известно, что я человек без пристрастий. Бабником я никогда не был. Пьянство мне противно, поскольку никогда не мог понять, что за удовольствие мутить ясный ум алкогольным отупением. Карты и рулетка — глупое подражание той серьезной азартной игре, в которую я играю, занимаясь бизнесом. И что остается? Остается самое простое, насущное и приятное — хорошая еда.
— И забота о человеке, — подсказываю.
— Вот именно. Притом о самом главном человеке — о самом себе. Если это тело и эта голова покорно служат тебе с утра до вечера, то разве не твой долг позаботиться об их добром здравии?
— Да ладно, перекусил двумя-тремя сандвичами, запил их чашкой кофе — и довольно.
— Дикость. Это все равно, что излить свое семя на женщину и думать, что это и есть любовь.
— Тебе лучше знать.
— Гурман и обжора, Эмиль, не одно и то же. Но это способен понять лишь человек с достаточными средствами, имеющий возможность познать тонкости хорошей еды.
— Допускаю, что ты прав.
— И раз уж я упомянул любовь, то должен тебе сказать, что у этих двух пристрастий — к женщине и к еде — много общего. И то и другое реализуется в три этапа. У бабника — сначала половое возбуждение, потом его удовлетворение, а затем пресыщение, часто сопровождающееся истощением кошелька. У гурмана же — сначала хороший аппетит, потом наслаждение от процесса потребления, а затем полнота. Только у меня, Эмиль, в результате обязательной диеты из трех этапов выпал самый главный — божественное наслаждение пищей — и остались лишь две муки: неудовлетворенный аппетит и большой живот.
— И сигары, Траян, сигары.
— Они не способны заменить ни дегустации дюжины устриц, ни удовольствия от порции черной икры. Они для меня, как соломка для утопающего, — дают возможность ощутить, что я еще жив. Но чтобы ты не подумал, что я глух к твоему намеку, давай закурим по одной.
Закуриваем. Некоторое время молчим, стараясь не нарушить словами очарование ароматного табачного дыма. Наконец, чтобы отогнать одолевающую меня дремоту, произношу:
— И вправду, как оно красиво, это озеро! Так и погрузился бы в темную пучину его зеленых вод.
— Не говори так, а то у меня мурашки от твоих слов.
— Отчего же, Траян?
— Оттого, что в этом погружении и заключен весь ужас, оттого, что оно есть смерть. Ибо смерть и есть погружение. Только не в воды Мондзее, а в бездну. Бездна… Это слово тебе о чем-нибудь говорит?
— Конечно говорит. Ведь сам Даллес как-то сказал, что жизнь в сегодняшнем мире — это балансирование на краю бездны.
— Брось ты эти политические глупости! Я тебе о трагедии человеческого бытия, а ты цитируешь мне какого-то Даллеса.
— Хорошо, успокойся. Не буду его цитировать.
— Завидую твоему умению молоть всякую чушь, чтобы забыть об ужасе жестоких истин. Я пытаюсь делать то же, но у меня не получается. Это моя болезнь. Неизлечимая и фатальная.
— У тебя еще смолоду была страсть к абстрактному.
— Какие тут абстракции, чудак! Разве ты не понимаешь, что это — не абстракция, а самая страшная реальность. И от этого моя болезнь.
— Но ты еще совсем недавно уверял меня, что здоров…
— Этой болезни нет в медицинских справочниках. Врачи в ней так и не разобрались, не знаю, сумеешь ли ты. Доктор Лоран, будучи из всех моих докторов наиболее приземленным, назвал ее психическим истощением. По его совету я приезжал сюда несколько раз… Чтобы убедиться, что он ошибся в диагнозе. Не помогли мне ни тишина, ни воздух соснового бора, ни уединение. Правильнее мою болезнь определил доктор Мозер, назвавший ее «болезнью философствования». «Исключено, — возразил ему я. — У меня нет ничего общего с философией». — «Есть, — убежденно ответил он. — Есть». И объяснил мне, что, как философ жаждет постичь истину мироустройства, так и обычный маленький человек, вроде меня, стремится к тому же. А на практике эти искания оборачиваются поисками несчастий на свою голову.
Вся природа устроена так, чтобы скрыть от живых существ одну великую истину. Потому что осознание этой истины обернется концом жизни. Цветы перестанут цвести, бабочки — летать, люди — совокупляться, женщины — рожать, а солнце — светить; все остановит свою деятельность, как только осознает, что деятельность эта лишена всякого смысла. Да, природа милосердно скрывает от нас истину о великой бессмыслице бытия, но многочисленные идиоты из людского племени упорно жаждут любой ценой познать истину, приближая тем самым катастрофу. Ведь нет же в мире ничего страшнее того мига, когда вдруг осознаешь, что все твои усилия в этой жизни лишены смысла, и все твои успехи лишены смысла, и само твое существование лишено смысла, и вся твоя жизнь — просто качание между бессмыслицей жизни и беспредельной бездной, именуемой Ничто, в которую человеку суждено когда-то погрузиться и навсегда исчезнуть.
— Да ты и впрямь философ!
— Нет. Это у меня болезнь философствования.
— А раз она от философствования, то и лечи ее философски. Для этого издано бесчисленное количество учебных пособий. Просыпаешься утром и первым делом повторяешь сто раз: «Жизнь прекрасна!» Принцип самовнушения, слышал, наверное?
— Незачем все это. Эта суггестия нас в идиотов превратила.
— Мой тебе совет, — замечаю, — не верь докторам. С ними всегда так. Один говорит, что у тебя ангина, другой утверждает, что рак. А точный диагноз становится известен только после смерти.
— Ты вот не доктор, и каково твое мнение?
— Относительно чего?
— Относительно моей болезни, «болезни философствования».
— Никогда не пытался ломать над этим голову. Но если говорить о твоем случае, то считаю, что это самый банальный пример запоздалого прозрения.
— Запоздалого прозрения?
— Ну да. Пробуждаешься вдруг под самый конец и понимаешь, что профукал жизнь.
— И это мне говоришь ты!
— Какая разница — кто говорит?
— Э, нет! Это говоришь мне ты, ты, которому даже и во сне не увидеть всего того, чего я добился собственными силами! Я намечал планы — свои собственные планы, добивался успехов — своих собственных успехов, преодолевал крутые, опасные дороги, — и что в итоге? Является какой-то чинуша-неудачник и заявляет мне, что я профукал жизнь! И это мне говоришь ты, которому никогда и в голову не приходило сделать шаг в сторону с проторенной дорожки, который всю жизнь только и делал, что выполнял чужие приказы!
— Ты прав, — говорю. — Не надо так волноваться. Считай, что я тебе ничего не говорил.
В бомбоубежище наступило спокойствие. Впрочем, это уже не бомбоубежище. Парадный вход в квартиру открыт. Войти можно почти беспрепятственно, достаточно позволения рослого консьержа.
Лично я придерживаюсь мнения, что идиллические настроения несколько преждевременны, но воздерживаюсь высказывать эту мысль Табакову, поскольку ему в таких вопросах следует разбираться лучше моего. Где много денег, там, естественно, и много непрошеных гостей. А если дела таковы, что ни на каких гостей нет и намека, следует предположить, что где-то что-то затевается, и затевается не во благо хозяина квартиры.
Говорят, что лучше быть у людей на устах, чем у них в ногах, но мое мнение по данному вопросу несколько иное. Легенды о богатстве Табакова ходят давно, и все это время нельзя было понять, что тут правда, а что выдумка. Миллионы долларов, неведомо куда исчезнувшие во время знаменитой «Африканской аферы», разорение одного большого банка двумя-тремя годами позже, намеренное банкротство нескольких прибыльных предприятий и дальнейшая их скупка за бесценок, приобретение дорогостоящей собственности путем закулисных манипуляций и фиктивных торгов, не говоря уж о «мелких» махинациях в сфере экспорта и импорта, — все эти вехи в предпринимательской биографии ТТ не могли остаться незамеченными, особенно для тех представителей теневого бизнеса, которые были лишены «творческих» способностей Табакова.