Парижский оборотень
Генерал призадумался.
Карета остановилась перед запертым кладбищем, и Данмон, приняв неожиданное решение, вручил кучеру туго набитый бумажник.
— Вот. Тебе столько за год не платят. Бери. Он твой. А я с чистой совестью буду каждое утро ходить сюда пешком и нести свое бремя в одиночку.
Возница, не зная, как еще выразить благодарность, опустился на колени и срывающимся от сдавленных рыданий голосом забормотал что-то невнятное.
— Не надо, дружище, — сказал генерал, покоробленный этой сценой, — поднимись. И давай-ка вернемся к делу.
— Holà! Holà! — вдруг закричал извозчик.
— Что еще?
— Надо сторожа разбудить, он там в домике спит. Обещал открыть нам ворота.
— Нет. Не стоит. Зачем тревожить его сон? К тому же не подобает повышать голос в таком месте. Лучше помоги, и мы скоро будем за оградой.
Чтобы облегчить восхождение, которое было сложно назвать незначительным, извозчик подогнал карету к самым воротам.
Время близилось к шести. Утренняя дымка, сероватая и светящаяся, возвестила холодный рассвет. На мощеные дорожки с голых мокрых деревьев падали капли. Стоило генералу с извозчиком перебраться на другую сторону, как мимо них пронеслась собака, одним скачком перемахнула через высокое ограждение, на миг задержавшись на самом верху, и скрылась в тумане.
— Что это было? — испуганно спросил генерал.
— Видать, пес сторожа, — предположил Жан Робер.
— Совсем у меня нервы сдали, — сказал Данмон. Они шли сквозь молочную пелену, и белые надгробия, похожие на скорчившиеся от холода фигуры, казались чуть более плотными сгустками тумана.
Мощеные дорожки остались позади, и под ногами захрустел гравий боковой тропки, единственный греющий душу звук в царстве скорби. Но даже в этом уютном звуке, повторенном многократно, постепенно начало мерещиться беспокойство, а затем тревожная нота, чуть ли не угроза. Лишь скрип гравия был слышен на кладбище, только он — один на целом свете. Хрусть! Хрусть! Хрусть! Две пары ног то работали в такт, усиливая звучание, то сбивались с ритма, ступая невпопад, затем опять двигались в унисон, как танцоры в особенно сложной фигуре, как милующиеся и тут же ссорящиеся любовники.
Этот звук заполнил генерала целиком. Сердце, тело, разум подчинялись неумолкающему поскрипыванию, похрустыванию, пока его глаза наконец не нашли могилу дочери, могилу, пребывающую в странном беспорядке.
Он попытался разглядеть ее сквозь туман. Невольно ускорил шаг. Господи! Боже! Смилуйся надо мной! Белый гробик оказался перевернутым набок; крышку кто-то сорвал и разломал. От тела его девочки остались лишь жуткие ошметки, разбросанные по земле. Вдали загрохотала канонада: прусские войска начали обстреливать форт Мон-Валерьен.
Два часа спустя кладбищенский сторож совершал утренний обход и натолкнулся на ужасную сцену. Его собака, старая, молчаливая псина, редко разражавшаяся лаем, вдруг рванула вперед и с возбужденным рычанием принялась обнюхивать лежащего у могилы генерала Данмона и раскиданные вокруг останки ребенка, похороненного днем ранее.
Полицейские быстро прибыли на вызов и сразу же приступили к расследованию. Положение генерала в обществе, равно как и отвратительный характер преступления, требовали незамедлительных действий. Генерала отвезли домой. Он метался в горячке и не мог отвечать на вопросы, но славящаяся своей сообразительностью полиция Парижа не дремала. Не прошло и трех часов, как инспектор с командой из четырех человек и с ордером в кармане прибыл в переулок у ворот Сен-Мартен. Они остановились у невзрачного двухэтажного домишки. От главного крыльца вверх змеилась темная лестница. Приказав полицейским ждать, инспектор, человек по природе несмелый, тем не менее почувствовал себя обязанным возглавить подъем на второй этаж, что он и сделал, взведя курок. Этим его предосторожности не ограничились, и каждый свой шаг он сопровождал громким выкриком: «Именем закона!».
Наконец он добрался до нужной двери и постучал в нее. Ему открыла неряшливая женщина с двумя ребятишками, держащимися за подол; третий восседал у нее на согнутой в локте руке. Свободной рукой она откинула черные пряди со смуглого, но не лишенного прелести лица и, презрительно усмехаясь, сказала:
— Под кроватью он, трус проклятый!
Инспектор, чья робость преобразилась в храбрость, да что там, в настоящую браваду, стоило ему только услышать, что есть кто-то трусливее его, свистнул подручным, тут же примчавшимся к нему вверх по ступенькам.
— Вытащите его! — сказал он и ткнул пальцем в сторону большой неприбранной постели со сваленными горой перинами и пуховыми подушками.
Из-под кровати выволокли перепуганного до смерти мужа. В руке он сжимал тяжелый бумажник из красной кожи с изящным гербом, вышитым золотой нитью.
— Угу, — хмыкнул инспектор и схватил портмоне.
Внутри лежали четыре тысячи билетами Банка Франции.
— Так, так, — с веселой ухмылкой проговорил инспектор, поддразнивая несчастного, упавшего перед ним на колени. — Деньги, конечно, твои?
— Мои! — неистово закричал извозчик. — Мои, мои. Ох, не забирайте. Нам они так нужны. Мои, всеми святыми клянусь. Разве вы не видите, в какой нищете живем?
— Конечно, твои, приятель. И ты думаешь, у нас хватит жестокости тебя с ними разлучить? Нет, ты тоже пойдешь, вместе отправитесь. Allons, mon cher croque-mort! En route! [62]
Полицейские подняли извозчика с колен.
Жан Робер бросил отчаянный взгляд на жену.
— И ты? Ты тоже?
Она отвернулась.
— Уведите его. Вор! Пес шелудивый! Я на него всю жизнь горбатилась, пятерых ему родила, потому что любила, верила, что он в следующий раз чужого не возьмет.
— Говорите, в следующий раз? — повторил за ней офицер и присвистнул. — Так, значит? И давно?
— Три года в тюрьме в Безансоне провел, — сказала жена. — Всеми святыми клялся, что больше не украдет, лишь бы я его обратно домой пустила. Господи, что я за дура, опять ему поверила. Выметайтесь отсюда, все!
Сначала извозчика, Жана Робера, отвели в участок, где записали имя, фамилию и прочие сведения, а затем, под холодным дождем, погнали вокруг внушительных размеров здания в тюрьму для арестантов при префектуре полиции, ни днем, ни ночью не прерывающей работы. Там, в крохотной камере, Робера оставили гадать, что за шутку сыграла с ним судьба. Вдруг разбогател и теперь оказался беднее прежнего. Но как он ни ломал голову, так ничего и не понял. Зато вспомнил, что когда-то сказал ему священник, навещавший узников безансонской тюрьмы. Там, стоило Роберу начать стенать, повторяя, что, хотя он сыграл ничтожную роль в совершенном преступлении, его подельники получили куда меньшие сроки, этот старый врачеватель душ говорил: «Сын мой, виновный человек часто вынужден подвергаться наказанию, причитающемуся другому преступнику. Вдобавок, мир наш столь грешен, что иногда страдают даже невиновные; с другой стороны, наш мир также полон благости, временами дозволяющей грешнику наслаждаться покоем. Но это исключения. Гораздо чаще именно виновные расплачиваются за губительные деяния, а невинные вознаграждаются. Исключения лишь подтверждают правило. А правило таково: если ты не преступил моральные устои, тебе не надо бояться возмездия».
Так часто сей добрый и благожелательный священник уверял в этом Робера, что его слова, пусть и не понятые в то время, навсегда запечатлелись в памяти узника. И вот наконец до него дошел их смысл: если ты не нарушаешь закон и живешь в рамках правил, ты в совершенной безопасности, но все поворачивается для тебя иначе, когда ты принадлежишь к пограничной группе людей, не относящихся ни к великим грешникам, ни к настоящим святым, то есть являешься одним из тех, у кого всегда найдется повод жаловаться на суровость правосудия, ибо оно то и дело наказывает их строже, чем они заслужили. «Сын мой, — предупреждал священник, — избегай даже намека на грех».
Роберу снова вспомнилось это предостережение, когда полицейский отвел его к juge d'instruction [63] в небольшой зал поблизости. Несколько скамей, отдельный стул для подозреваемого, секретарь, склонившийся над бумагами: «Par devant nous, Gustave Le Verrier, juge d'instruction, sont comparus: Jean Robert, cocher attaché aux services des pompes funèbres» [64] и так далее. Самого Густава Леверье, следственного магистрата, пока не было видно.