Парижский оборотень
— Оно ничего не значит, — сказала девушка, заметив подозрение на лице Бертрана. — Сам прочитай, а лучше — выбрось.
— Можно? — спросил он, приготовившись разорвать конверт пополам.
— Сам не сделаешь, сделаю я, так и решим… Пойдем завтракать. Умираю с голоду. — Звук разрываемой бумаги стал музыкой для их ушей.
Настроение было преотличное. Бертран говорил о том, чем займется после войны. Ему очень хотелось вернуться к изучению медицины.
— У дяди денег куры не клюют, — сказал он.
— У меня тоже. Разве мне их недостает? — ответила Софи. — Захочу, папа меня миллионами осыплет. Впрочем, они в конце концов все равно будут моими. Мы будем жить в моей комнате у меня дома. — Она вспомнила свою красивую кровать с лазурным пологом. Временами она скучала по сверкающей роскоши родительского особняка, по картинам, коврам, разноцветному мрамору, бронзе, золоту и ценным породам дерева, отполированным до зеркального блеска.
— Не исключено, — мечтал вслух Бертран, — что я сумею научиться держать себя в узде, а может, я найду кого-нибудь еще для плохих минут, а к тебе останется только чистая любовь.
Софи обидели его слова. Ранили до глубины души. Она сразу, словно ей уже приходилось чувствовать подобное, поняла, что заранее ревнует к этой «какой-нибудь», готовой подарить Бертрану частицу себя.
— Не говори так. Никогда не говори, — тихо произнесла она. — Ты мой целиком и полностью.
— Но… — заикнулся было Бертран.
— Молчи, — оборвала его Софи. Она старалась изгнать из сознания видение Бертрана с другой девушкой: укол ревности был таким сильным, что даже еда стала казаться безвкусной. Ей вспомнился Барраль. Бедняга. Неужели он вот так страдает? На мгновение ей показалось, что она согласилась бы отдаться ему, отдаться любому, кому она так нужна. Всему батальону солдат, что смотрят на нее похотливыми, голодными глазами. Всем небритым, бородатым лицам, желающим почувствовать гладкость ее щек. Всем грубым ручищам, тянущимся к ее нежному телу. Всем заскорузлым грязным пальцам, жаждущим одарить ее интимными ласками.
В ней забурлила любовь ко всем мужчинам сразу, поднялась из глубин и обожгла губы. Софи наклонилась через столик и впилась в Бертрана страстным поцелуем. Он оценил ее жертву. Понял, что она могла отдать свою любовь кому-то другому, но избрала и полюбила всей душой именно его — и только его. Это тронуло его до самого сердца, и он не мог вымолвить ни слова, закружившись в водовороте переживаний.
— Бертран, не смей никогда говорить, что кто-то встанет между нами, — сказала Софи. — Ты не понимаешь, насколько это больно слышать.
— Понимаю, — ответил он, — только…
— Молчи. Разве не я первой предложила себя тебе? Опять же, не я ли купила нож, когда тебе показалось, что рвать кожу зубами слишком жестоко? Для тебя я готова на все на свете.
Наступило молчание, и Софи вдруг подумала о родителях. Они так же любили друг друга? Ее мать когда-нибудь столь же открыто предлагала свое тело отцу? Ей стало горько от этой мысли. Софи почему-то не верилось, что ее родители когда-либо делили ложе. Однако делили, хотя бы раз. Но вряд ли оно напоминало их с Бертраном постель, убогую койку в подвале, такую узкую, что они могли лежать на ней, лишь тесно прижавшись друг к другу. А случалось ли с родителями такое, что они засыпали, забыв потушить вставленную в бутылку из-под вина свечу, и она гасла сама, истаяв до горлышка?
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Они приникли друг к другу, как дети, что сидят одни в темноте и дрожат от ужаса, предугадывая надвигающуюся беду. Отчаянно друг в друга вцепились, как двое утопающих. Их словно засасывало вниз, в вечную ночь небытия, наступающую после недолгого дня жизни. Обессиленные души устали держаться за плоть, как будто знали, что очень скоро придет смерть и унесет их из прекрасной обители тела, служащего лишь пристанищем для мерцающего огонька духа; как будто видели мимолетность существования — и неважно, сколько оно продлится, ибо все, у чего есть конец, скоротечно; и сплетали руки в неразрывном объятии, и сливали губы в крепчайшем поцелуе, и боялись его прервать, дабы ничто не разлучило их; круглые сутки он хотел лишь одного — причинять ей боль, а она — с радостью ощущать синяки и порезы: лишь так могли они во всей остроте ощутить, что все еще живы, по крайней мере сейчас, в это преходящее мгновение, и забыть о грядущей смерти и бесконечном, не ведающем ничего человеческого одиночестве.
Им было мало ночей любви и дневных разговоров. В минуты покоя они мысленно устремлялись друг к другу. Бертран стал ненасытен. Тело Софи виделось ему родником, бьющим кровью. И, похоже, ее плоть сама мечтала удовлетворить его нужды. Софи пополнела, налилась кровью, как кормящая мать молоком.
Ее походка сделалась плавной. Она больше не могла совладать с покачиванием бедер. Шла так, словно несла Бертрана на руках, да и болезненные следы на теле ни на миг не переставали напоминать о нем. И потому в часы разлуки, когда Бертран отправлялся на службу, а она не могла его сопровождать, что случалось довольно редко, поскольку они улучали минутку на объятия, даже если он был в карауле, Софи подносила руку ко рту и целовала нанесенные им раны.
Эта непрерывная близость странным, но объяснимым образом позволяла мужественно смотреть в глаза смерти. Софи часто молила Бертрана не подставлять себя под пули, особенно теперь, когда войска Версаля окружили Париж и вероломно нападали на коммунаров.
Как-то раз Бертран спросил девушку, что она станет делать, если его застрелят, и услышал в ответ: «Тоже застрелюсь». И никто из них не дрогнул. Они не боялись умереть вместе. Так они хотя бы разделят все, что ждет их за могильным камнем, даже пустоту. Их переполняла невыносимая боль при мысли, что один из них останется жить, когда второй сгинет.
В таком настроении они часто обсуждали совместное самоубийство, например, возможность спрыгнуть с крыши, держась за руки. Подобная гибель не казалась им настоящей смертью, но лишь еще более неистовой лаской, чем все те, что они когда-либо пробовали.
Софи теперь постоянно работала в кантине 204-го батальона, помогая буфетчице, и мужчины за столами разглядывали ее с растущей жадностью. Она прекрасно справлялась со своим новым положением. Софи в некоторой степени огрубела. Ее губы нередко кривились, и на лице словно читалась готовность крепко выругаться. Пышные волосы, столь лелеемые ею в прошлом, теперь были небрежно стянуты в узел. Кожа утратила золотистый блеск, став просто смуглой. Но эти метаморфозы не погубили ее красоты, а лишь сделали ее другой.
В воздухе витало отчаяние. Чувствовалось приближение конца. Многие в Коммуне начали терять голову. Курбе добился сноса величественной Вандомской колонны, бронзового памятника победам Наполеона [123]. Версальскому шпиону удалось взорвать большой военный завод. Было немало жертв. Неудивительно, что в этой атмосфере насилия созвали ученую комиссию и поставили перед ней задачу собрать горючие материалы, керосин, серу, динамит, смолу и огнепроводные шнуры в количестве, достаточном, чтобы сжечь Париж дотла в случае его взятия врагами.
Хуже того. Принялись за производство, пусть и неудачное, газовых бомб для удушения противника и снарядов, разбрызгивающих кислоту. Для будущих узников спроектировали перстни, снабженные резиновой емкостью с ядом и пустотелой иглой: одна царапина — и торжествующий версалец повержен. Успели изготовить лишь несколько штук, да и те пролежали без употребления, однако и при столь мизерной пользе эти изобретения навсегда оставили след в памяти, будучи свидетельством безысходного положения Коммуны.
Двое влюбленных в полуподвальной каморке чувствовали напряжение острее других. Особенно Бертран. От всепроникающего запаха смерти хотелось выть. Не раз он сдерживался в самый последний момент, не позволяя пронзительному воплю вырваться из горла. Он неустанно повторял: «Я излечен. Я излечен», — зная, что это не так, зная, что зверь не вырывается на волю только ценой страданий Софи.