Парижский оборотень
— Ничего. Уходите. Я хочу умереть.
— Где мадмуазель де Блюменберг?
— Не знаю. И знать не желаю. Мы не должны больше видеться. Я и без того причинил достаточно зла.
— Но с ней ничего плохого не случилось?
— Надеюсь. Однако я сломал ей жизнь. Помните, как вы кормили меня сырым мясом и говорили, что оно помогает от анемии? Теперь я понимаю, что это была уловка. И она не работает.
— На что ты намекаешь? — встревожился Эмар и принялся расспрашивать Бертрана. Тот быстро объяснил, на какие жертвы пошла Софи ради него.
— Хватит, не пытайтесь меня спасти, — завершил он свою историю, — и не говорите Софи, что я здесь, потому что я за себя не ручаюсь. Будет лучше, если меня казнят.
— Я и не думал вновь тебя спасать. Bien au contraire [125]. Если бы тогда, на Пикпюс, ты не убедил меня, что излечился, я бы в тот же день добился твоего ареста. И теперь я точно позабочусь, чтобы ты отсюда не вышел. Прощай, Бертран.
— Прощайте, дядюшка, — ответил тот, так и не подняв взгляда.
У Эмара все сжалось внутри. Неужели он оставит паренька в беде? Ведь в таком случае он принесет в жертву не только Бертрана, но и все уроки, которые давал ему, все долгие годы воспитания. Неужели можно столь быстро забыть подобное и уйти, перекинувшись несколькими словами?
— Я могу что-то для тебя сделать?
Молчание.
— Софи что-нибудь передать?
Бертран быстро замотал головой. Потом сказал:
— Попрощайтесь за меня с Франсуазой, она всегда была добра ко мне, и с мамой, если ее увидите.
Эмар, с затуманенным слезами взором, похромал на улицу и остановил фиакр, намереваясь ехать домой. «Да, пусть все так и закончится», — подумал он и, добравшись до кабинета, сразу приступил к сочинению обличительного письма.
Первым делом он решил обрисовать преступления Бертрана. Наметить штрихами, не больше. Однако предмет увлек его, и он принялся примешивать к фактам изложение собственных эмоций. Это показалось ему нелепым, и он устыдился. Но чувства слишком долго копились в его сердце и теперь прорывались сквозь холодные фразы с перечислением злодеяний Кайе. Не в силах совладать с собой, он излил душевное волнение в горячей тираде, полной излишней, но весьма естественной риторики, словно самостоятельно, а не по велению мозга слетавшей с пера.
Его изложение становилось все более страстным. Он начал позволять себе замечания, напрямую противоречащие устоям Коммуны, и развивать мысли, на тот момент представлявшиеся крамолой. Вскоре Эмар полностью отбросил страхи и погрузился в тему со всем свойственным ему пылом.
И наконец он добрался до главного. Гуа сказал: «В подобных случаях я предпочитаю проявлять снисходительность, дабы уравновесить ею суровость в приговорах по более серьезным делам». Этого ни за что нельзя было допустить. Бертран должен быть приговорен к смерти. Эмар применил весь арсенал аргументов, добытых во время изысканий по теме, и попытался доказать, что не стоит отвергать сожжение на костре, некогда практиковавшееся Церковью, и считать его средневековой жестокостью, ибо у этой казни имелись свои преимущества.
«Обширные успехи нашего поколения в завоевании материального мира, — писал он, — не должны ослеплять нас, заставляя думать, что, когда мы сумеем постичь физический универсум до самых его глубин, мы сможем объяснить всё необъясненное.
В былые времена ученые с жаром стремились измерить глубины духовного мира, но едва ли не все их победы и достижения позабыты.
Кто способен сказать, чем мы обязаны отважным священникам далекого прошлого, что шли в запретные леса друидов, вооружившись лишь колокольчиком, Писанием да кадилом, и изгоняли лесных духов, уничтожали фамильяров и элементалей, сражались с чудовищами и демонами древней Галлии? Кто сможет оценить наш долг перед ними за то, что они помогли уничтожить всех странных и противоестественных тварей, затаившихся в темных уголках и закутках, под папоротниками и замшелыми камнями, и выжидавших минуты, когда на них, на свою беду, наткнется беспечный, забывший перекреститься путник? Не все те чудовища были одинаково опасны, но все они пагубно влияли на человеческие судьбы.
Неужели сегодня одинокий прохожий может без страха идти в полночных тенях по безмолвным лесам Франции благодаря одной лишь бдительности полицейских? Разве только стараниями ученых мы позабыли веру в призраков и чудовищ? Или все-таки то была Церковь, которой, после тысячи лет сражений, наконец удалось покончить с давящей атмосферой подспудных страхов и таким образом позволить человеческому эго раскрыться во всей своей полноте? Гордыня не должна затмить в нас, воспользовавшихся их наследием, чувство благодарности. Более непредвзятые мыслители будущего обязательно поддержат мое убеждение.
Да, сегодня мы чувствуем себя свободными от ужасов, в давние времена терзавших невежественные народы, но не стоит видеть в том повод для гордости, думая, что нам просто удалось перерасти детские страхи. Лучше рассмотрим вопрос, отбросив всякие предубеждения.
Зло существует. И зло взращивает зло. Память о кошмарах и жестокостях глубоко укоренена во тьме столетий. Один проступок порождает другой, нет, множит себя же. Один преступник заражает другого. Они плодятся, как мухи. Не будет сопротивления — и мир обратится в изрыгающую гниль клоаку.
И не стоит торопиться с выводами. Говорят, что католическая церковь сожгла триста тысяч ведьм, пока все вокруг не отпрянули, в ужасе вскричав: „Что за жуткий предрассудок! Ведьм не бывает“. К тому времени их действительно уже не было. Ведьм просто не осталось.
Теперь решетки сломаны, врата широко распахнуты, и чудовища из прошлого в своих новых обличьях не преминут заполонить наш мир. Эти новые ужасы не будут скрываться в лесах, а средь бела дня выйдут на рыночную площадь; они не станут подстерегать одиноких путников, но вцепятся в горло целым народам. Грядут войны, доселе не виданные, и зверства, в голове не укладывающиеся. Кровь хлынет темными водопадами, и крики трехсот тысяч ведьм покажутся птичьими трелями на фоне оглушительного плача погибающего человечества».
Раскрасневшись от трудов, ибо все было написано в великой спешке перед приближающимся судом, и разрумянившись от смущения, спутника всякого, кто осмелился раскрыть свои потаенные мысли, Эмар помчался к генеральному штабу, занимавшему здание на углу улиц Шерше-Миди и дю Регар.
Полковник Гуа уже был там, но занимался чем-то своим. Шел восьмой час, а заседание назначили на девять. Гуа взял у Эмара бумаги и задал несколько вопросов, на которые Галье ответил максимально кратко: «В письме есть все, что нужно». Убедившись, что свидетельство будет прочитано, Эмар ушел.
Итак, дело было сделано, конец настал. Если он ошибся, ничего уже не вернуть. Эта мысль утешила Эмара сильнее всяких размышлений о том, стоило ли идти на такое. Чувствуя облегчение, он уселся в огромном, ничем не примечательном зале и стал ждать начала суда. Помещение еще пустовало. Несколько светильников, свисавших с потолка, едва рассеивали мрак. В углах затаились тени, и казалось, они собираются с силами, прежде чем обратиться в стаю летучих мышей и окончательно затмить свет.
Вскоре скамьи заполнились публикой, за которой присматривала кучка гвардейцев с примкнутыми к ружьям штыками. В первый ряд усаживались женщины в дорогих платьях.
Наконец появился Гуа и сразу приступил к рассмотрению дел. Сначала шли незначительные правонарушения — кражи, неуважительное поведение, потасовки. Потом настал черед основного блюда. Жан-Николя Жиро, капитан 74-го батальона, обвинялся в неповиновении приказу Гандена, chef d'escadron [126]. Юристы вступили в схватку. Затем дали слово Жиро.
Он подтвердил, что сказанное правдиво. Три дня под огнем противника его подразделение обороняло Порт-Майо. Им обещали, что скоро придет смена. Гвардейцы ослабели от усталости и голода. Но, как только их сняли с позиции, пришел приказ о возвращении обратно.