Девушка из лаборатории
Напротив столов находились распоры с блестящими серебристыми раструбами. Чтобы повернуть их ручки на 90 градусов, приходилось тянуть изо всех сил; а когда это все-таки удавалось, тот, который был помечен ярлычком «газ», оставался безжизнен: он не был подключен. Из раструба же с подписью «воздух» начинал вырываться такой свист, что к нему немедленно хотелось приложиться ртом (и вновь не рекомендую). Здесь всегда было чисто и на первый взгляд пусто, но в ящиках таилось потрясающее разнообразие магнитов, проводов, стекол и металла. Все это для чего-нибудь требовалось – разобраться бы только для чего. В шкафу возле двери можно было найти лакмусовую ленту – как ленту фокусника, только лучше: она не просто побуждала задавать вопросы, но и давала ответы. Кусочек ленты меняет цвет – и вот ты уже видишь разницу между каплей слюны и каплей воды, брызгами пива или мочи. Фокус не работал только с кровью – увы, непрозрачной (так что и смысла нет пробовать). Все это, конечно, не предназначалось для детей – это были серьезные штуки для взрослых. Но, поскольку мне выпало родиться тем особенным ребенком, чей отец – хранитель большого кольца со множеством разномастных ключей, оборудование превращалось в игрушки всякий раз, когда он соглашался взять меня с собой. А он никогда, никогда не отказывал – если попросить как следует.
Я помню темные зимние вечера и лабораторию, которая, казалось, принадлежала только нам с отцом. Мы шествовали по ней, будто герцог и его сюзерен-принц – слишком погруженные в дела замка и начисто позабывшие об остальных владениях, скованных морозом. Папа готовился к занятиям, а я разбирала каждый запланированный опыт или его демонстрацию – причем в обратном порядке, чтобы на следующий день, когда сюда придут мальчишки из колледжа, у них был доступ ко всему необходимому. Мы осматривали оборудование и чинили то, что вышло из строя; отец учил меня разбирать приборы на части и вникать в принцип их работы, чтобы суметь вернуть к жизни, когда они рано или поздно откажут. Именно он помог мне понять: не так страшно сломать что-то – страшно не знать, как это починить.
В восемь вечера мы отправлялись домой: к девяти я уже должна была быть в постели. Сперва мы заходили в маленький, лишенный окон папин кабинет, единственным украшением которого служила слепленная мной глиняная подставка для карандашей. Оттуда мы забирали пальто, шапки, шарфы и другие вещицы, которые в изобилии вязала мне мама – возможно, потому, что у нее самой в детстве таких не было. Пока я сражалась с жесткими ботинками, пытаясь натянуть их на вторую пару носков, отец затачивал затупившиеся за вечер карандаши, и терпкий запах теплой мокрой шерсти мешался с ароматом стружки. Потом папа быстро застегивал пальто, надевал перчатки из оленьей кожи и говорил мне пониже надвинуть шапку, чтобы она закрывала оба уха.
Он всегда покидал здание последним: дважды проходился по коридору, сперва проверяя, что все внешние двери заперты, затем выключая свет, лампу за лампой; я семенила следом, чувствуя, как позади наступает темнота. Наконец мы оказывались у черного входа, и папа позволял мне дотянуться до выключателя, чтобы погасить два последних светильника. После этого можно было выходить на улицу. Захлопнув дверь, он еще дважды проверял, крепко ли она заперлась.
Холод принимал нас в свои объятия, и мы замирали на погрузочной площадке, глядя в морозное небо на точки света, который был порожден много лет назад огнем настолько горячим, что невозможно даже и представить; огнем, до сих пор пылающим на другом конце галактики. Имена, которые люди дали созвездиям над нами, были мне незнакомы, и я никогда не спрашивала о них – хотя уверена, что отец знал каждое и мог многое о них рассказать. У нас давно уже сложилась традиция молчать, преодолевая расстояние до дома. Молчаливое единение – вот что удается семьям скандинавов вполне естественно; возможно, это удается им лучше всего.
Отцовский колледж располагался на западной окраине маленького городка, который растянулся на шесть километров между двумя стоянками для грузовиков. Мы с тремя старшими братьями и родителями жили в большом кирпичном доме к югу от Главной улицы, в четырех кварталах к западу от тех мест, где в 1920-х рос мой отец, и в восьми кварталах к востоку от района, где в 1930-х росла моя мать, – все это почти в полторы сотне километров к югу от Миннеаполиса и в восьми к северу от границы с Айовой.
Наш путь домой пролегал мимо больницы, где доктор, который когда-то помог мне появиться на свет, теперь брал из моего горла мазки на стрептококковые инфекции; мятно-голубой водонапорной башни – выше ее в городе построек не было – и здания старшей школы, все преподаватели которой когда-то учились у моего отца. Когда мы проходили под кровельным желобом пресвитерианской церкви – где у папы с мамой в 1949-м состоялось первое свидание на пикнике воскресной школы, свадьба в 1953-м и мои крестины в 1969-м и где наша семья проводила каждое воскресное утро без исключения, – отец брал меня на руки и приподнимал, чтобы я могла отломить от карниза толстую сосульку. Всю оставшуюся дорогу я пинала ее, будто шайбу, а она позвякивала, каждые десять шагов ударяясь о заледеневшие сугробы по обочинам.
Мы шли по расчищенным вручную тротуарам мимо надежно утепленных домов, в которых обитали другие семьи, не меньше нашего подкованные в искусстве молчания. Почти в каждом из них жили наши знакомые. С песочницы и до выпускного рядом со мной были сыновья и дочери тех самых девчонок и мальчишек, с которыми в детстве играли мои родители; ни один из нас не мог вспомнить времени, когда мы еще не были знакомы, – пускай тщательно воспитанная сдержанность и не позволяла нам чересчур откровенничать. Только в семнадцать лет, уехав из дома в колледж, я обнаружила, что мир полон незнакомцев.
С противоположного конца города доносился тяжкий вздох усталого монстра: верный знак, что на часах восемь двадцать три и от завода, как и каждый вечер, отходит поезд. Я слышала, как сжимаются, а затем расслабляются огромные железные тормоза и цепочка пустых вагонов-цистерн уползает к северу, в сторону Сент-Пола, где каждый из них наполнят 30 000 галлонов соляного раствора. Утром мы услышим, как поезд возвращается: измученный монстр снова будет вздыхать, пока его груз перекачивают в бездонный резервуар с солью, необходимой заводу по производству бекона.
Бегущие с севера на юг железнодорожные пути изолировали один из уголков нашего маленького города; над ним высилось здание, возможно, самой впечатляющей на Среднем Западе скотобойни. По ее мостику каждый день проходило 20 000 животных – их забивали ради мяса.
Моя семья была одной из немногих не занятых на заводе, но, если копнуть поглубже, выяснялось, что наши родственники там все же работали. Прадедушка и прабабушка, как и остальные, приехали сюда из Норвегии в волну массовой эмиграции, начавшуюся примерно в 1880 году. Больше мне о предках ничего не было известно – как и прочим обитателям нашего городка. Я подозревала, что, если они переехали в самое холодное место на Земле и начали рубить головы свиньям, значит, в Европе дела шли не очень хорошо, однако меня ни разу не посетило желание поинтересоваться подробностями.
Своих бабушек я никогда не видела – они скончались до моего рождения, но могла вспомнить дедушек. Один из них умер, когда мне было четыре, второй – в мои семь. Припомнить хотя бы один случай, когда кто-то из них обращался ко мне напрямую, не удавалось. Отец был в своей семье единственным ребенком, а вот у мамы, кажется, было больше десяти братьев и сестер, со многими из которых мне так и не довелось встретиться. Между нашими визитами к дядям и тетям проходили годы – хотя многие из них жили в том же городке. Даже то, что трое моих старших братьев один за другим выросли и покинули дом, не стало для меня значительным событием: мы и раньше могли не общаться по несколько дней, попросту не зная, что сказать друг другу.
Колоссальная отчужденность между членами типичной скандинавской семьи закладывается рано и увеличивается с каждым днем. Можете представить, каково это – расти в сообществе, где никому нельзя задать личного вопроса? Где к числу таких вопросов относится даже «Как дела?», а потому на него необязательно отвечать? Где тебя учат всегда ждать, когда собеседник первым заговорит о том, что его тревожит, – хотя и его, и тебя воспитали так, что вы никогда не заговорите об этом сами? Возможно, таково наследие предков-викингов, которых молчание защищало от ненужных домашних расправ долгими темными зимами, когда запасы подходили к концу.