Латгальский крест
– Идет, понимаешь, не замечает…
Ее белая, отвратительно белая, шуба напоминала комок ваты. Я плотоядно покосился на чумазые банки, наполненные жирным и липким, чем-то упоительно грязным, что так восхитительно могло бы выглядеть на белом. Горюче-смазочные материалы – так это называлось на армейском языке. От греха я убрал руки за спину и крепко сцепил пальцы.
– А мне дядя Сережа про мотоциклы рассказывал…
Отец поднял голову и ни с того ни с сего мне подмигнул. Должно быть, на лице у меня появилось дурацкое выражение. Я не припомню, чтобы он мне подмигивал когда-нибудь раньше.
– А что ты не спишь? – спросил я первое, что пришло на ум.
Отец вернулся только под утро, после ночных полетов летчикам полагался день отдыха.
– Какой сон? – Отец тыльной стороной руки убрал волосы со лба. – Весна грядет! Пора чертяку взнуздывать!
Он погладил хромированный бензобак мотоцикла.
Отец привез мотоцикл из Германии, он уверял, что таких после войны осталось не больше дюжины. Именно на таком в тридцать седьмом году Эрнст Хенне поставил мировой рекорд скорости – двести восемьдесят километров в час. Рекорд продержался почти пятнадцать лет. Модель эта называлась «Мефисто».
По словам отца, наши механики на аэродроме довели мотоцикл до предела технических возможностей – даже инженеры из Баварии позавидовали бы. Как-то на спор батя разогнал «Мефисто» до двухсот километров. Помимо выигрыша, ящика чешского пива, отец получил крутую взбучку от полковника Лихачева – его отстранили на неделю от полетов. Гонка происходила на взлетно-посадочной полосе аэродрома.
– Чиж, достань сигарету. – Отец кивнул на летную кожанку, что висела на двери гаража. – Руки…
Он выставил грязную пятерню.
Я достал пачку. Выбил сигарету. Отец закусил золотой ободок фильтра, ожидая огня. Я поднес спичку.
– Как фройляйн? – негромко спросил он, выпустив струю дыма из угла рта. – Нога в порядке?
Огонь дополз до пальцев, я выругался и выбросил спичку. Подул на руку.
– Чиж! – Отец ткнул меня кулаком в плечо. – Гляди веселей! Нас ждут великие дела!
Спорить с ним я не стал. Повернулся и молча пошел к дому. Шурочка догнала меня у подъезда.
– Эй! Погоди!
Я повернулся. Она, неуклюже расставив руки, семенила по раскатанной до зеркального лоска дорожке.
– Ну?
Тут только я заметил, что у Рудневой подведены глаза, а веки намазаны зеленым.
– Ты что, глаза накрасила?
– Нравится? – Шурочка снова скопировала мамашину ужимку.
– Пылаю аж. От страсти.
Меня подмывало нагрубить ей – и про глаза с дурацкими стрелками, и про лягушачий окрас век, и что в своей шубе ей только на утреннике выступать в роли сугроба. Или овцы. И что мамаша ее – набитая дура, а у дочери есть все шансы стать ее точной копией.
– Да уж знаем-знаем про ваши страсти, – медово протянула Шурочка. – Латышские…
Она сняла варежку и своей птичьей лапкой взяла мою руку.
– Ну и как, – подавшись ко мне, тихо спросила, – как они, эти латышки?
– Не твое дело!
– Нет! Давай уж сравним. – Шурочка приоткрыла рот и медленно стала приближаться к моим губам. – Чи-жик…
Год назад мы с Рудневой целовались. Зимой, после физкультуры. Я помог ей донести лыжи, по-соседски. Поднялся, зашел. Потом мы как-то очутились на диване. Сам не знаю, как все получилось. От нее воняло потом – девчоночьим, сладковатым, как прокисшая дыня. К тому же она обрызгалась какой-то удушливой цветочной парфюмерией, явно мамашиной. Утренний лотос, говорит, аромат зыканский, скажи? Не что-нибудь – египетские духи.
Даже не подозревал, что египтяне окажутся такими мастерами в ароматно-парфюмерном деле.
Шурочка совала мне в рот язык и пускала слюни. Она стонала и охала, будто у нее болел живот. Я понятия не имел, в чем заключаются мои обязанности, и тискал ее бока через толстый свитер, подглядывая из-под прикрытых век. По неопытности меня угораздило поставить ей синяк на горле – засос, которым она на следующий день хвасталась подругам на перемене, оттягивая воротник белой водолазки.
Стыд, который мне почти удалось стереть из памяти, воскрес живее прежнего. Запах и вкус, даже звук сплелись в удушливый клубок, поднялись откуда-то из желудка и застряли у меня в гортани.
– Руднева, кончай! – Я отступил назад и поскользнулся.
Моя подошва попала на голый лед. Взмахнув руками и пытаясь сохранить равновесие, я инстинктивно ухватился за Шурочкино плечо. Она взвизгнула, и мы со всего маху вместе грохнулись в снежную жижу.
Пожалуй, ничего особо смешного в этом не было. Пожалуй, мне не нужно было так хохотать. Особенно когда Руднева поднялась и тут же поскользнулась снова. А после, стоя на карачках, орала на меня, выкрикивая сквозь слезы ругательства.
Я хохотал, сидя в грязном снегу, хохотал, задыхаясь, до горловых спазм. Наверное, это была истерика, потому что через какое-то время Шурочка перестала орать. Она стояла на четвереньках в луже, с шубы стекала серая вода, – ни дать ни взять заблудшая овца (именно такое потешное сравнение пришло мне в голову), – а она стояла и молча смотрела на меня с испугом, нет, даже с ужасом. Смотрела так, будто я сошел с ума.
12
Чердак. Я очутился там почти моментально. Или так мне, по крайней мере, показалось: вот я сижу в луже талого снега – (тире тут нужно бы заменить быстрой стрелой) вот я перед дверью на чердак.
Двери повезло – она оказалась незапертой.
Три этажа, шесть лестничных пролетов. Да, именно пролетов. Едва касался ступенек – летел. Перед своей квартирой я даже не остановился – мать, беззвучный укор вскинутой брови. Вечный упрек, неотвратимый, по бессмысленности своей похожий на первородный грех. К тому же дома мог оказаться и брат. Одна мысль о Валете взбесила меня. При условии, что я мог взбеситься еще больше.
Я вломился на чердак.
Грохнул дверью, голуби спросонья заметались между балок, поднимая пыль и мелкий мусор. Я замер, ожидая, пока птицы угомонятся, а глаза привыкнут к темноте. Воняло мышами и гнилью. Косые лучи острыми спицами пронизывали чердак, в них плясала серебристая пыль. Сердце колотилось где-то в гортани.
Паутина прилипла к лицу, я стер липкую гадость ладонью. Вытер руку о штанину. По дощатому настилу пробрался к чердачному окну, грязному до слепоты. Нашел шпингалет, дернул за раму. Свет ослепил. В лицо пахнуло холодным ветром, мокрым снегом.
Сырая жесть крыши с хлипкой ржавой оградой обрывалась в метре от меня. Дальше распахивалась даль, черно-белая и мутная, как любительская фотография.
Я ступил на крышу. Держась за верх рамы, поставил вторую ногу на скользкую жесть. Железо прогнулось, громыхнуло, как дальний раскат грома. Я дотянулся до загородки, осторожно выпрямился.
Ограда едва доходила до колен. Я стоял на самом краю крыши.
Внизу подо мной лежал двор, перечеркнутый пунктиром тропинок, дальше белело пустое поле с пучками черных кустов. За полем поднималась стена, из-за нее плоско, как в бедном театре, неубедительно торчали башни замка. За замком темнел парк. Парк заслонял горизонт, голые деревья расплывались в сизом небе мокрой акварелью. Над дымчатыми макушками высоченных лип кружили чернильные кресты грачей. Я снял шапку. Похоже, зима действительно подходила к концу.
Да, но и весна еще не настала.
Я ощущал вакуум межсезонья. Пустоту, в которую я угодил прямиком из кабинета майора-особиста. Зазор между. Щель между платформой и поездом. Падение из рая в ад затормозилось в каком-то предбаннике, усталый ангел, что бережно нес меня, разжал пальцы – бес еще не успел вонзить когти.
Я стоял на краю крыши. С таким же успехом я мог стоять на краю света – мое одиночество было абсолютным. Я потерял Ингу. С того летнего дня на острове прошло восемь месяцев – и вот я потерял ее. До нашей встречи я не подозревал о самом существовании ярких красок и волшебных звуков. Так живет крот – без малейшего понятия о блаженной гармонии радуги или беснующемся каннибализме кровавого заката. Моя душа, хромая и подслеповатая, брела по жизни, брела-ковыляла без особой надежды на белоснежные крылья. В лучшем случае душа-калека могла подпрыгнуть – ей была неведома сама концепция полета.