Все рассказы
– День был воскресный, – говорила Лукешка. – Из церкви я вернулась вперёд хозяина (тот обычно заворачивал в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась – решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрёпанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной её спинке не хватало железной трубки.
– Барчонок мне в голову не пришёл – с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записку такого содержания: «С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить».
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подпись отсутствовала, но нужды в ней и не было – барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель и он боялся, что не успеет высказаться. Слава богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател ещё на одного пациента и занялся делом, – а без неё Андрей Тойвович долго ещё раздумывал: как быть? – да так и не решил, иначе не пошёл бы обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шёл к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казёнку и взял полуштоф водки, а у бабёнки, бойко торгующей возле казёнки соленьями, прикупил два огурца.
Ну а папаша, после чайной, пошёл-таки к исправнику, только что и говорить – зашевелились уже после полудня.
По небу разметались белые перья облаков – кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния – голосили в лесу птицы, взбудораженные весной, торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Всё. Всё и ничего больше. Исчезну не я и не она – исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный свёрток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч…
Некоторое время он сидел уперев затылок в красную кору, – в груди снова защемило, созревала боль, острая, неутомимая. Рука сама потянулась за пазуху – унимать жестокого червя: скоро… скоро… Он хлебнул прямо из бутылки, но тут же сморщился и заперхал, мелко разбрызгивая слюну. Когда лицо его разгладилось, он один за другим вывернул карманы – руки двигались непослушно, но без лишней суеты. Вытащил на свет выпотрошенную гильзу – несколько картечин, оказавшись на ладони вместе с ней, скатились и нырнули в мох. Он ополоснул гильзу водкой, наполнил её и, зажмурившись, разом проглотил содержимое. Ничего страшного не произошло. На зубах заскрипели порошины – он сплюнул, утёр накатившиеся слёзы и хрустнул огурцом, сочно, будто прошёл косой по жирным пустотелым хвощам. Боль понемногу уходила, но ненадолго – она оставалась рядом, кружила вокруг бархатной поступью, подавая о себе неясные унылые знаки. Он снова наполнил гильзу и выпил, передохнув, ещё и ещё…
Птицы не умолкали. Солнце за красностволыми соснами клонилось к холмам, к ощетинившемуся горизонту, как к мучительному ложу гималайского аскета. Воздух был недвижим и прозрачен, в нём далеко разносились лесные шорохи, трески, вздохи. Где-то за частоколом стволов размеренно подала голос кукушка. Он стал считать, сбился на шестнадцати и злорадно рассмеялся. Ври другому! Глаза его потускнели. Он подтянул бумажный свёрток, приподнял его, опустил на живот. С шуршанием отпорхнула в сторону бумага; на животе лежал урод – неуклюжая поджига, грубо сработанная из железной трубки и подобия приклада, вырубленного из сиденья табурета. Трубка была туго прикручена к прикладу верёвкой. Осмотрев урода, он снова отложил его в сторону, на сизый ягель, пенившийся на глади мха островками пористой накипи. Осушил ещё одну гильзу, дожевал остаток огурца, потом достал из кармана спички.
В глубине леса опять зашлась кукушка. Больше он не считал. Червь, притихший было в изъеденной груди, снова ожил – прожорливый, несносный, он хотел прогрызться наружу, сквозь плоть, сквозь рёбра. Скоро… Уже скоро… Он взял в руки поджигу и поднялся с земли. Его сильно качнуло – мир отторгал его, выталкивал из себя, как чужеродное занозливое вкрапление. Он снова сел, прижался к равнодушному шершавому стволу и медленно, будто нащупывая нужное место, приставил трубку к груди – туда, где сидела боль, где скрывался безжалостный мучитель. Приклад подпёр коленом, освободив тем самым обе руки, затем достал из коробки спичку и, прежде чем чиркнуть, долго вертел её у самых глаз. Огонёк полыхнул, но тут же умер, придавленный тихим движением воздуха. Он зажёг новую спичку, прикрыл её ковшиком ладони, дал пламени разгореться и только тогда поднёс огонь к узкому пропилу в трубке, откуда выпирали тусклые крупицы пороха.
Непонятно, как ему удалось добраться до привокзальной площади, ведь – мало что барчонок колбасился червём, то складываясь, то пластаясь, словно кто-то мерил улицу пядью, – к тому часу уже все городовые в Мельне имели распоряжение высматривать щуплого белобрысого гимназиста и прямиком тащить его в отчий дом. Уже под вечер его разглядели в кучке калек и блаженных, промышлявших на площади у старой крепостной башни, – он был вымазан землёю и глиной, безобразно пьян и христарадничал вместе с голодранцами. С ним пытались заговорить, но в ответ барчонок только махал руками, тыкал пальцем себе в грудь и выражался в том смысле, что, дескать, теперешние граждане рождаются без сердца, факт, мол, доказанный практикой, и требовал с прохожих копеечку на учреждение комиссии по выправлению анатомических атласов. Никто из слышавших его причитания и заподозрить не мог в них большего чем пьяный вздор.
Чуть позже барчонок вовсе скинул вожжи – запел по-французски «Марсельезу» и, швырнув в проходящего мимо учителя истории Лесникова комком лошадиного навоза, сбил тому фуражку. Послали за городовым.
Когда на площади показалась квадратная фигура с «селёдкой» у ляжки, все голодранцы расползлись кто куда и первым – Юшка-Лыко, даром что глухой и видит вполглаза. Но, прежде чем поймали извозчика, барчонок сблевал под стену башни голой желчью и застрочил такой частой икотой, что стал похож на часовой механизм в крышке, сработанной под пьяного гимназиста. Всю дорогу, пока чин вёз его к папаше, бдительно поддерживая на ухабах шаткое тело, тот слова не мог из себя выдавить, только ворочал глазами и частил: и-йих, и-йих, и-и-йах… А когда выбежал на крыльцо Андрей Тойвович, барчонок сквозь икоту всхлипнул: выгрыз сердце! – и заикал пуще прежнего.
– Он так и сказал, – передавала Лукешка, – так и сказал: выгрыз!.. и-йих… сердце выгрыз!., и-йих… пусто!., и-йих, и-йах…
При этом он тыкал в свою грудь замаранным пальцем, туда, где под его перстом на грязной гимназической куртке едва виднелась небольшая опалённая дырка. Доктор и без того был невелик ростом, а как увидел эту дыру, то укоротился ещё вершка на два. Он даже русский язык забыл от волнения – разевал рот да хлопал руками по ягодицам. После такой гимнастики подхватил барчонка, который в свои-то годы был выше его на целую голову, и потащил в дом; уложил чадо на диван, сбегал за своим чемоданчиком и закричал, чтоб ему в сей миг подали горячей воды. Барчонок к тому часу сник и, пока папаша над ним суетился, только и знал, что пучить глаза да маяться своей икотой. Между тем папаша снял с него куртку и поворочал с живота на спину, а как распрямился, то стало видно, что брови его проползли половину лба и ползут выше, будто решили прогуляться по лысине. И ещё бы им не ползти! Ведь барчонок пустил-таки себе в сердце картечину, но, как обычно, состряпал дело так, что из самоубийства вышла чистая скоморошина.