Иностранец
Как я занеслась… Да, про о. Касьяна. Как он сказал на твои слова, что мир опустел, как это верно: «Господни зернышки не затоптать, ими и свет стоит…» Как верно…
Вчера не дописала, не могла, так меня всколыхнуло все. Теперь про скучное.
Твое взволнованное письмо меня расстроило. К. тебе все налгал. Не понимаю, или уж слишком понимаю, зачем он лжет. Чтобы раздражать тебя, чтобы досадить и мне? Он мне надоел своими «вздохами». Какое он право имеет мешаться в нашу жизнь? Я ему запретила бывать без тебя. Это или болезнь, он как-то неуравновешен последнее время, я замечаю… или сплошная гадость. Мелкий человек, а на войне, говорят, был героем. Уж не знаю, как это совмещается. Разыгрывает Яго… вот уж не к лицу-то. Лживый доносчик… гадость, гадость. Как ты мог поверить только, Ви?.. Нет, я знаю, ты не мог поверить, что я скрываю что-то, это все нервы, одиночество, тоска. Ты рвешься, я знаю. А я-то, если бы ты знал… ночи не сплю, как там, на фронте. Успокойся, милый, все ложь. И про «похоронные венки», и про «одуревшего иностранца». Ничего подобного, конечно. Никаких «похоронных венков» мне н е подносили. Что это у тебя, откуда это «предчувствие»? В выдумках видеть что-то. Выкинь, прошу тебя, эти дикие мысли из головы, ты — светлый. Это все нервы. И «носорог» тут не причем, а, напротив, проявил себя по-американски «джентльмэном». Ты спрашиваешь про ту «историю»… Вот как все было. Мне больно, как ты волнуешься. Как только смеют тебя расстраивать, зная, что тебе необходим покой… такая низость.
Ты про иностранца немножко знаешь. Его прозвали «носорогом» у нас в «Кремлэн». Это полк. Ломков прозвал так, лихой «встречатель». Когда иностранец в первый раз приехал, шикарнейший паккар, наш портье лихо подбежал на своем протэзе, отмахнул дверцу, — был немножко «с грунтом», — «словечки» эти! — а тот, большой, да и полк. тоже не маленький, случайно головой его в грудь, «как носорог» … отсюда и пошло. Чуть не сбил с ног. Очень извинялся, когда узнал, страшно был удивлен, кто такой портье, — лейб-гвардии полковник, с Георгием! Это наш граф сказал ему, — не понимаю, зачем так афишировать. Но наш «метр-д'отель», хоть и дипломат, как он себя считает, любит иногда шикнуть А сам не любит, когда говорят — «бывший дипломат». И так доволен, что для шику придумали ему черкеску. — Даже приятно, что его зовут — «гора в черкеске». Но казаки наши изобрели свое — «дипломат в черкеске», соль-то! Так вот… иностранец не мог понять, почему такой герой, — портье? Объяснили: просить не может, а отнимать у инвалидов последние гроши не хочет, — вот и портье. Очень удивился. Если бы знал, как герои ночуют под мостами, как их… о, Господи! Ничего не знают. Если бы я была писателем, я так бы написала, что все бы со стыда сгорели. Не понимаю, почему не пишут о нашем — все, все ? О самом мелком даже. Ведь и в этом мелком… ско-лько! Страдания не увлекают? Жил бы Достоевский или Толстой!.. Они могли бы заставить содрогнуться весь мир, ты прав. В «чю-вствицах» своих копаться!.. Ну, записалась. Да, но они, все эти, и от Достоевского не содрогнутся, все «несгораемые», как кирпичи. Впрочем, я не совсем права, есть искорки… нет, слава Богу, еще не все окаменели. А если бы все знали!..
Этот иностранец, — он американец, «лесной король», — говорят, миллиардер. Какой-то странный. Что в нем?.. Но что-то есть, сейчас увидишь.
Стал у нас бывать чуть ли не каждый вечер, до рассвета, всегда один. Выберет столик в самой глубине, закажет сода-виски и сидит, сидит. Наш дипломат пробовал его раскусывать, но он неразговорчив. У нас его прозвали еще «сычом»: сыч приехал! Никогда ничего не требует по карте, даже и шампанского, ни разу. Думали, скупердяй, бывает это и у миллиардеров. Но наш Жан Петрофф дознался. Оказывается, за аппартаменты в первейшем из отелей, в… Отель… знаешь, сколько платит в сутки? Две тысячи! Только подумать… в день, две тысячи! Наши шоферы говорили, что ему ставят чуть ли не по шесть франков за километр. За месяц он накатал по пустякам больше тридцати тысяч! Безумие. Ну, наш Жан Петрофф ждал «россыпей», хотя какие ему россыпи, все равно не разбогатеет, сам над собой смеется — «ворона бородатая!» И велел «заняться» иностранцем. Ждали, что появится «она», а «она» все не появляется. К. опять лжет: совсем не «хам», увидишь. Между прочим, поразило его, что граф-дипломат так англичанит, очень удивился: «как, вы не англичанин?!» Увидал на черкеске, «ленточку». Это еще более смутило: «легион»?! Нет, в них не вмещается. Но как же… разве нельзя более подобающую должность? Не понимают, что такое русский эмигрант. Наш дипломат говорит на семи языках, и — в черкеске, «метр-д'отелем». Граф ему сумел ответить: «мы без предрассудков, как вы, американцы». Тот ему чуть руку не сломал, пожал так. Графу-то, «горе»-то.
Ему у нас пришлось по вкусу, особенно «кокошницы». Как им выступать, всегда поближе пересядет. И вот, мои «песни» пришлись ему по вкусу, говорят — «пленили». Мне, разумеется, приятно. Ему лет пятьдесят, лицо тяжеловатое, но глаза мягкие, что-то наивное в них даже. Лицо довольно моложаво, свежее, совсем как папино, загар-румянец. Страшно напоминает папу. Папины манеры даже. Так меня это взволновало — увидала его лицо, особенно глаза. Папу ты только по портрету знаешь. Как увидала… — ну, папа… живой папа! Так все поднялось… Папа, папа… Папу по всей России знали, все уважали, называли новатором. Немного таких было. Даже шахтеры-бунтовщики любили, поднесли кирку серебряную в юбилей, так он был тронут этим. А сколько сделал для России! Заводы, шахты, жел. дороги, школы, образцовые хозяйства, а миллионером так и не стал, не думал о богатстве. И успевал писать в англ. и америк. журналах, специальных. И его убили!.. Отдал всего себя, все дела оставил, целую войну на фронте, организовывал военные заводы, лазареты, пункты… был исключительный организатор. И меня зажег, свою любимицу, последышка. Что я была… кисейка, институтка, «хрупка». Звал меня — «хрупочка моя». Как мы с ним жили в эшелонах, как он гордился, что с ним его «оруженосец». Все мы оруженосцы были, и только одна «хрупка» уцелела. А как он принимал утраты… какая нравственная сила… Подумай, все трое… братики мои… Глупая, пишу такое. Милый… мои утраты! У всех утраты, все сравнялись. А твои-то… Милый, вижу твои глаза, синие мои, целую, дышу на них.
Тот американец папу напомнил мне. Папе теперь было бы… шестьдесят один год, только… ровно на тридцать три года старше меня… «ровно тридцать лет и три года», — все говорил, бывало. И тот американец такой же с виду нелюдимый, закрытый, совсем как папа. А поглядишь в глаза… — это я про папу, вспоминаю, — все и видно, ясная душа какая! Папа очень любил мой голос и настоял, чтобы я непременно училась пению. Вот и пригодилось… Я брала уроки у милого Д..го, знаменитый когда-то тенор. Он всегда говорил: «итальянок» из вас не выйдет, вы какая-то… вне формы». Правда, я — «вне формы». Мы с ним разучивали русские только партии. Татьяну пела ничего, Ярославну лучше, но когда он начал со мной мученье над Февронией из «Китежа», на третьем уроке поцеловал меня и сказал — «вот, это уж т в о е». Все оборвалось…
Зачем я вспоминаю это, пишу тебе? Там, перед этими, мне трудно петь, и больно петь ту «песню», о России. Надо ее чуть слышно, совсем одной, чтобы никто не слушал. А требуют. И тем что-то передается, чувствовала не раз… передается что-то. Слов не понимают, — в программах дается только общий смысл, — а слышат, знаю. Я пела о метели, о степной пурге, о ветрах… — «Замело тебя снегом, Россия, запуржило седою пургой…» Когда я начинаю вторую строфу — «Ни пути, ни следов по равнинам… по равнинам безбрежных снегов не добраться к родимым святыням, не услышать родных голосов…» — у меня захватывает дыханье. Я пела. О н сидел близко, поставив локти, и его глаза смотрели напряженно на меня. И вот, когда почувст-вовала, что меня душат слезы, уж нечем петь, его напряженное лицо вдруг передернулось. Я не могла закончить, ушла. Потом я плакала… Пришлось вернуться и начать снова. Когда я раскланивалась на крики и апплодисменты, увидала иностранца. Он стоял слева от эстрады, у стены, засунув руки в карманы своей спортсмэнской куртки и смотрел дико как-то, исподлобья. На другой вечер… Да, надо еще про «венки».