Рассказ о семи повешенных
?И это — смерть. Какая же это смерть?? — думает Муся блаженно.
И если бы собрались к ней в камеру со всего света учёные, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет, — они только удивили бы её. Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О каком же ещё бессмертии, о какой ещё смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в смерти, как была жива в жизни?
И если бы к ней в камеру, наполняя её зловонием, внесли гроб с её собственным разлагающимся телом и сказали:
— Смотри! Это ты!
Она посмотрела бы и ответила:
— Нет. Это не я.
И когда её стали бы убеждать, пугая зловещим видом Разложения, что это она, — она! — Муся ответила бы с улыбкой:
— Нет. Это вы думаете, что это — я, но это — не я. Я та, с которой вы говорите, как же я могу быть этим?
— Но ты умрёшь и станешь этим.
— Нет, я не умру.
— Тебя казнят. Вот петля.
— Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я — бессмертна?
И отступили бы учёные, философы и палачи, говоря с содроганием:
— Не касайтесь этого места. Это место — свято.
О чем ещё думала Муся? О многом думала она — ибо нить жизни не обрывалась для неё смертью и плелась спокойно и ровно. Думала о товарищах — и о тех далёких, что с тоскою и болью переживают их казнь, и о тех близких, что вместе взойдут на эшафот. Удивлялась Василию, чего он так испугался, — он всегда был очень храбр и даже мог шутить со смертью. Так, ещё утром во вторник, когда они надевали с Василием на пояса разрывные снаряды, которые через несколько часов должны были взорвать их самих, у Тани Ковальчук руки дрожали от волнения и её пришлось отстранить, а Василий шутил, паясничал, вертелся, был так неосторожен даже, что Вернер строго сказал:
— Не нужно фамильярничать со смертью.
Чего же теперь он испугался? Но так чужд душе Муси был этот непонятный страх, что скоро она перестала думать о нем и разыскивать причину, — вдруг отчаянно захотелось увидеть Серёжу Головина и о чем-то посмеяться с ним. Подумала — и ещё отчаяннее захотелось увидеть Вернера и в чем-то убедить его. И, представляя, что Вернер ходит рядом с нею своею чёткой, размеренной, вбивающей каблуки в землю походкой, Муся говорила ему:
— Нет, Вернер, голубчик, это все пустяки, это совсем не важно, убил ты NN или нет. Ты умный, но ты точно в свои шахматы играешь: взять одну фигуру, взять другую, тогда и выиграно. Здесь важно, Вернер, что мы сами готовы умереть. Понимаешь? Ведь эти господа что думают? Что нет ничего страшнее смерти. Сами выдумали смерть, сами её боятся и нас пугают. Мне бы даже так хотелось: выйти одной перед целым полком солдат и начать стрелять в них из браунинга. Пусть я одна, а их тысячи, и я никого не убью. Это-то и важно, что их тысячи. Когда тысячи убивают одного, то, значит, победил этот один. Это правда, Вернер, голубчик.
Но и это было так ясно, что не хотелось доказывать дальше, — Вернер теперь и сам понял, наверное. А может, и просто не хотелось её мысли останавливаться на одном — как легко парящей птице, которой видимы безбрежные горизонты, которой доступны весь простор, вся глубина, вся радость ласкающей и нежной синевы. Звонили часы непрестанно, колебля глухую тишину; и в этот гармоничный, отдалённо прекрасный звук вливались мысли и тоже начинали звенеть; и музыкою становились плавно скользящие образы. Словно тихою тёмною ночью ехала куда-то Муся по широкой и ровной дороге, и покачивались мягкие рессоры, и бубенцы звенели. Отошли все тревоги и волнения, растворилось во тьме усталое тело, и радостно-усталая мысль спокойно творила яркие образы, упивалась их красками и тихим покоем. Вспомнила Муся трех товарищей своих, повешенных недавно, и лица их были ясны, и радостны, и близки — ближе тех уже, что в жизни. Так утром радостно думает человек о доме своих друзей, куда войдёт он вечером с приветом на смеющихся устах.
Очень устала Муся ходить. Прилегла осторожно на койку и продолжала грезить с легко закрытыми глазами. Звонили часы непрестанно, колебля немую тишину, и в их звенящих берегах тихо плыли светлые поющие образы. Муся думала:
?Неужели это смерть? Боже мой, как она прекрасна! Или это жизнь? Не знаю, не знаю. Буду смотреть и слушать?.
Уже давно, с первых дней заключения, начал фантазировать её слух. Очень музыкальный, он обострялся тишиною и на фоне её из скудных крупиц действительности, с её шагами часовых в коридоре, звоном часов, шелестом ветра на железной крыше, скрипом фонаря, творил целые музыкальные картины. Сперва Муся боялась их, отгоняла от себя, как болезненные галлюцинации, потом поняла, что сама она здорова и никакой болезни тут нет, — и стала отдаваться им спокойно.
И теперь — вдруг совершенно ясно и отчётливо она услыхала звуки военной музыки. В изумлении она открыла глаза, приподняла голову — за окном стояла ночь, и часы звонили. ?Опять, значит!? — подумала она спокойно и закрыла глаза. И как только закрыла, музыка заиграла снова. Ясно слышно, как из-за угла здания, справа, выходят солдаты, целый полк, и проходят мимо окна. Ноги равномерно отбивают такт по мёрзлой земле: раз-два! раз-два! — слышно даже, как поскрипывает иногда кожа на сапоге, вдруг оскользается и тут же выправляется чья-то нога. И музыка ближе: совершенно незнакомый, но очень громкий и бодрый праздничный марш. Очевидно, в крепости какой-то праздник.
Вот оркестр прравнялся с окном, и вся камера полна весёлых, ритмичных, дружно-разноголосых звуков. Одна труба, большая, медная, резко фальшивит, то запаздывает, то смешно забегает вперёд — Муся видит солдатика с этой трубой, его старательную физиономию, и смеётся.
Все удаляется. Замирают шаги: раз-два! раз-два! Издалека музыка ещё красивее и веселее. Ещё раз-другой громко и фальшиво-радостно вскрикивает медным голосом труба, и все гаснет. И снова на колокольне вызванивают часы, медленно, печально, еле-еле колебля тишину.
?Ушли!? — думает Муся с лёгкой грустью. Ей жаль ушедших звуков, таких весёлых и смешных; жаль даже ушедших солдатиков, потому что эти старательные, с медными трубами, с поскрипывающими сапогами совсем иные, совсем не те, в кого хотела бы она стрелять из браунинга.
— Ну, ещё! — просит она ласково. И приходят ещё. Склоняются над нею, окружают её прозрачным облаком и поднимают вверх, туда, где несутся перелётные птицы и кричат, как герольды. Направо, налево, вверх и вниз — кричат, как герольды. Зовут, оповещают, далеко возвещают о полёте своём. Широко машут крылами, и тьма их держит, как держит их и свет; и на выпуклых грудях, разрезающих воздух, отсвечивает снизу голубым сияющий город. Все ровнее бьётся сердце, все спокойнее и тише дыхание Муси. Она засыпает. Лицо устало и бледно; под глазами круги, и так тонки девичьи исхудалые руки, — а на устах улыбка. Завтра, когда будет всходить солнце, это человеческое лицо исказится нечеловеческой гримасой, зальётся густою кровью мозг и вылезут из орбит остекленевшие глаза, — но сегодня она спит тихо и улыбается в великом бессмертии своём.
Заснула Муся.
А в тюрьме идёт своя жизнь, глухая и чуткая, слепая и зоркая, как сама вечная тревога. Где-то ходят. Где-то шепчут. Где-то звякнуло ружьё. Кажется, кто-то крикнул. А может быть, и никто не кричал — просто чудится от тишины.
Вот бесшумно отпала форточка в двери — в тёмном отверстии показывается тёмное усатое лицо. Долго и удивлённо таращит на Мусю глаза — и пропадает бесшумно, как явилось.
Звонят и поют куранты — долго, мучительно. Точно на высокую гору ползут к полуночи усталые часы, и все труднее и тяжелее подъем. Обрываются, скользят, летят со стоном вниз — и вновь мучительно ползут к своей чёрной вершине.
Где-то ходят. Где-то шепчут. И уже впрягают коней в чёрные без фонарей кареты.
«8. ЕСТЬ И СМЕРТЬ, ЕСТЬ И ЖИЗНЬ»
О смерти Сергей Головин никогда не думал, как о чем-то постороннем и его совершенно не касающемся. Он был крепкий, здоровый, весёлый юноша, одарённый той спокойной и ясной жизнерадостностью, при которой всякая дурная, вредная для жизни мысль или чувство быстро и бесследно исчезают в организме. Как быстро заживали у него всякие порезы, раны и уколы, так и все тягостное, ранящее душу, немедленно выталкивалось наружу и уходило. И во всякое дело или даже забаву, была ли то фотография, велосипед или приготовление к террористическому акту, он вносил ту же спокойную и жизнерадостную серьёзность: все в жизни весело, все в жизни важно, все нужно делать хорошо.