Рассказ о семи повешенных
— Главное, поцелуй — и молчи! — учил он. — Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? — а то скажешь не то, что следует.
— Понимаю, Николай Сергеевич, — отвечала мать, плача.
— И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьёшь, если плакать будешь, старуха!
— А зачем же ты сам плачешь?
— С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?
— Хорошо, Николай Сергеевич.
На извозчике он хотел ещё раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.
Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.
— Посиди, Сереженька, — попросила мать.
— Сядь, Сергей, — подтвердил отец.
Помолчали. Мать странно улыбалась.
— Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.
— Напрасно это, мамочка…
Полковник твёрдо сказал:
— Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.
Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло своё значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: ?Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть?. И вдруг спросил:
— А как сестра? Здорова?
— Ниночка Ничего не знает, — поспешно ответила мать.
Но полковник строго остановил её:
— Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все… близкие его… в это время… думали и…
Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.
— Се… Сер… Се… Се…— повторяла она, не сдвигая губ. — Се…
— Мамочка!
Полковник шагнул вперёд и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твёрдости, заговорил жене:
— Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!
Испуганная, она уже молчала, а он все ещё сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:
— Не мучь!
Потом отошёл назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:
— Когда?
— Завтра утром, — такими же белыми губами ответил Сергей.
Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:
— Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.
— Поцелуй её от меня, — сказал Сергей.
— Хорошо. Ещё Хвостовы тебе кланяются.
— Какие Хвостовы? Ах, да!
Полковник перебил:
— Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.
Вдвоём они подняли ослабевшую мать.
— Простись! — приказал полковник. — Перекрести.
Она сделала все, что ей говорили. Но, крестя и целуя сына коротким поцелуем, она качала головою и твердила бессмысленно:
— Нет, это не так. Нет, не так. Нет, нет. Как же я потом? Как же я скажу? Нет, не так.
— Прощай, Сергей! — сказал отец.
Они пожали руки и крепко, но коротко поцеловались.
— Ты…— начал Сергей.
— Ну? — отрывисто спросил отец.
— Нет, не так. Нет, нет. Как же я скажу? — твердила мать, покачивая головою. Она уже опять успела сесть и вся покачивалась.
— Ты…— опять начал Сергей.
Вдруг лицо его жалко, по-ребячьи сморщилось, и глаза сразу залило слезами. Сквозь их искрящуюся грань он близко увидел белое лицо отца с такими же глазами.
— Ты, отец, благородный человек.
— Что ты! Что ты! — испугался полковник.
И вдруг, точно сломавшись, упал головою на плечо к сыну. Был он когда-то выше Сергея, а теперь стал низеньким, и пушистая, сухая голова беленьким комочком лежала на плече сына. И оба молча жадно целовали: Сергей
— пушистые белые волосы, а он — арестантский халат.
— А я? — вдруг сказал громкий голос.
Оглянулись: мать стояла и, закинув голову, смотрела с гневом, почти с ненавистью.
— Что ты, мать? — крикнул полковник.
— А я? — говорила она, качая головою, с безумной выразительностью. — Вы целуетесь, а я? Мужчины, да? А я? А я?
— Мамочка! — бросился к ней Сергей.
Тут было то, о чем нельзя и не надо рассказывать.
Последними словами полковника были:
— Благословляю тебя на смерть, Серёжа. Умри храбро, как офицер.
И они ушли. Как-то ушли. Были, стояли, говорили — и вдруг ушли. Вот здесь сидела мать, вот здесь стоял отец — и вдруг как-то ушли. Вернувшись в камеру, Сергей лёг на койку, лицом к стене, чтобы укрыться от солдат, и долго плакал. Потом устал от слез и крепко уснул.
К Василию Каширину пришла только мать — отец, богатый торговец, не пожелал прийти. Василий встретил старуху, шагая по комнате и дрожа от холода, хотя было тепло и даже жарко. И разговор был короткий, тяжёлый.
— Не стоило вам, мамаша, приходить. Только себя и меня измучите.
— Зачем ты это, Вася! Зачем ты это сделал! Господи!
Старуха заплакала, утираясь кончиками чёрного шерстяного платка. И с привычкою, которая была у него и его братьев, кричать на мать, которая ничего не понимает, он остановился и, дрожа от холода, сердито заговорил:
— Ну вот! Так я и знал! Ведь вы же ничего не понимаете, мамаша! Ничего!
— Ну, ну, хорошо. Что тебе — холодно?
— Холодно…— отрезал Василий и опять зашагал, искоса, сердито глядя на мать.
— Может, простудился?
— Ах, мамаша, какая тут простуда, когда…
И безнадёжно махнул рукою. Старуха хотела сказать: ?А наш-то с понедельника велел блины ставить?, — но испугалась и заголосила:
— Говорила я ему: ведь сын ведь, пойди, дай отпущение. Нет, упёрся, старый козёл…
— Ну его к черту! Какой он мне отец! Как был всю жизнь мерзавцем, так и остался.
— Васенька, это про отца-то! — Старуха вся укоризненно вытянулась.
— Про отца.
— Про родного отца!
— Какой он мне родной отец.
Было дико и нелепо. Впереди стояла смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали, как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача — от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал:
— Да поймите же вы, что меня вешать будут! Вешать! Понимаете или нет? Вешать!
— А ты бы не трогал людей, тебя бы…— кричала старуха.
— Господи! Да что же это! Ведь этого даже у зверей не бывает. Сын я вам или нет?
Он заплакал и сел в угол. Заплакала и старуха в своём углу. Бессильные хоть на мгновение слиться в чувстве любви и противопоставить его ужасу грядущей смерти, плакали они холодными, не согревающими сердца слезами одиночества. Мать сказала:
— Ты вот говоришь, мать я тебе или нет, упрекаешь. А я за эти дни совсем поседела, старухой стала. А ты говоришь, упрекаешь.
— Ну хорошо, хорошо, мамаша. Простите. Идти вам надо. Братьев там поцелуйте.
— Разве я не мать? Разве мне не жалко?
Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала. Ледяная дорожка обмокла, была скользкая, и старуха никак не могла подняться: вертелась, приподнималась на локтях и коленях и снова валилась на бок. Чёрный платок сполз с головы, открыв на затылке лысинку среди грязно-седых волос; и почему-то чудилось ей, что она пирует на свадьбе: женят сына, и она выпила вина и захмелела сильно.