Кино (СИ)
Её лето — это свидания. Сколько раз она в голове рисовала идеальное проведённое свидание! Вот они идут вместе под руку, вот болтают о всякой чепухе, но такой важной чепухе в эти моменты, вот прощаются, долго, даже слишком долго, не желая ни на минуту отпускать друг друга, потому что сразу же начнут скучать, писать, звонить, уже не представляя свою жизнь без друг друга. Как же ей остро не хватает романтики, которую не в силах дать ни замечательная летняя погода за окном, ни тёплый, ласковый ветерок, играющий с её локонами, ни звёзды, которые будто бы смеются над ней в эти минуты! О какой романтике может вообще идти речь, если нет рядом того, с кем можно поделиться самым заветным и дорогим — душевной теплотой.
Глава 4
Кофейно-карамельный снег в бликах спящих фонарей, гудящих, подобно сытым пчёлам в летний зной, окаймлённый бурой грязью неловко, неумело подведённых глаз бойкой красавицы. Справа и слева — ватная тишина. Под ногами — хруст сахарного печенья, заботливо подаваемый матерью с молоком по утрам, где-то на уровне детских восприятий. Лица, много лиц, фигур, очертаний людей. Из них, как будто на выбор сделанный могучей рукой судьбы, на самый край отсвета падает знакомая тень. Она спешит, кусает малиновые губы, не знает куда деть руки, заламывает их, пытается даже избавиться от них, спрятать, укрыть в сарафановой тьме, потому как отсвет уже позади, будто это элемент дешёвого декора, а не часть её самой. Она не хочет сейчас быть заложницей своего тела, этой тюрьмы, изображённой мазками сусального золота, умелого, но отчего-то спешащего уличного художника, не оставившего ничего, кроме инициалов, да и то стёртых под воздействием времени. Её душит мороз, так некстати врывающийся незваным гостем в её лёгкие. Она молит сейчас только об одном — не расплакаться.
Он несомненно узнаёт её, даже останавливается, поводя плечами, отгоняя сомнения и прошлые обиды; зовёт её по имени, тихо, но с каждым разом громче и громче, настолько громко, что его голос прорезается сквозь ватную тишину, одеялом укутавшую грязный городок, она наконец замирает и останавливается, но поворачиваться к нему боится, видна лёгкая дрожь, будто колышется деревце на ветру. Он приветствует её, но она ничего ему не отвечает, продолжая оставаться в нелепом положении. Теперь к боли примешивается липкий страх. Она не может сдвинуться с места, раскрыть рта, распахнуть взгляда — сделать что-нибудь, чтобы дать ему понять, что она рада слышать его голос, признаться в этом себе (наконец-то признаться!) поприветствовать его улыбкой. Но у неё ничего не выходит. Она будто дрожит от холода, оставаясь мыслями вместе с ним и одновременно очень далеко, где-то в будущей жизни, придуманной и так умело нарисованной, по-Набоковски, её воображением. Он же принимает это довлеющее молчание за презрение, сбивчиво извиняется, пробует даже отшутиться, но это выходит настолько карикатурно, что он тут же замолкает и спешит скорее убраться. С чего он вообще взял, что имеет какое-то бы ни было право обращаться к ней, как к доброму другу, после всего того, что когда-то было? Дурак, дурак, дурак. Вся дорога домой была выстлана этим зацикленным и нелепым дурак. Скорее забыть, вычеркнуть, отодвинуть, выбросить из памяти. Напрасная, напрасная работа, дурак!
Она смотрит на его спешно удаляющуюся фигуру дикими от ужаса глазами. Вот теперь точно предел. Если не зарыдать в голос, то можно сойти с ума. Но она сдерживается, прикусывая что есть силы розовый шарф, оставляя на нём отпечатки своих зубов, как бы в подтверждении всего, что только что произошло, что это не выдумано, что это есть реальность. Впереди одна неопределённость. А что, если это был не он? Может же быть такое? Ну да, не он. Ей показалось. Это успокаивает. А всё, что ей сейчас нужно, так это просто успокоиться. Но едва подумав об этом, она вновь срывается на вой. На таком любимом ею шарфе появляются новые отметины. Глаза заволакивает привычная пелена слёз, сквозь которую акварелью смеются звёзды. И просьба, как горячечная молитва, поскорее забыть всё это.
И бегут люди от счастья, подобно тому, как бегут от шальной пули — не оглядываясь.
***
То, что с ней связано — прошлое, которое не вернуть. А значит и жить им нельзя. Но я упрямый от рождения. Я уже почти научился. И никакое это ни прошлое. То, что заставляет каждый раз чаще биться твоё сердце не поддаётся веяниям времени. Можно врать самому себе довольно долго, но однажды это опротивет настольок, что хоть в петлю лезь. Я перестал врать. Ничего хорошо из этого не вышло, но это куда лучше, чем самообман. По крайней мере дышишь ровнее, без этой нервной дрожи. А это само по себе уже не мало.
Мой день расписан почти поминутно. Работа, дом, личное время. Каждый день я гуляю пешком хотя бы по часу. Это помогает не думать о многом. И отчего-то ловишь себя на мысли, что никогда при этом не бываешь один. Она здесь, рядом, неподалёку, такой же мечтательный взгляд как и при нашей первой встречи, эти лазурные глаза, шёлк кожи, цветочно-пряный аромат волос. И её смех. Вот она убегает, а я растерянно провожая её взглядом, даже и не пытаясь догнать, удержать за руку, остановить. Это рассеянность в моём взгляде отпугивает невольных прохожих, которые торопятся отойти от меня подальше, принимая за пьяного или за кого похуже.
До полуночи я читаю. Опять же — чтобы не думать. Говорят, что книги — отличное средство против стресса. Но для меня книги прежде всего отличный способ отдохнуть от себя самого. Я не пытаюсь вжиться в роль персонажей, не переживаю по поводу их судеб, не ищу для себя что-то такое, что станет именно мне понятным. Для меня чтение — это таблетка от головной боли. Принял, и вот уже становится легче переносить боль несправедливости, потерь и всего того, что принижает и давит.
Встаю я рано. Умываюсь холодной водой, отжимаюсь сотку и спешу завтракать. А потом постылая работа. Добираюсь я до неё пешком, несмотря на приличное расстояние от дома, опять же, чтобы не думать и вновь чувствовать это незримое ощущение присутствия другого человека рядом.
Выходные проходят гораздо скучнее. Я часами могу сидеть на кухне, забывая о том, что рядом, в чашке, стоит кофе, который уже давно остыл. Я включаю любимую когда-то музыку с тем, чтобы начать разбирать слова, вдумываться в их смысл, но забываю об этом, поддаваясь каким-то своим грёзам, запускаю их по новой и так до бесконечности. Мне нравиться слушать как барабанит дождь по стеклу, как шумит ветер, заглушая собственный голос. Иногда я беседую сам с собою. Я представляю кого-то (под кем-то я каждый раз имею ввиду именно её, но никогда в этом не признаюсь!) рядом, кому интересно как прошёл мой день, что мне сегодня снилось, какую книгу я сейчас читаю — и именно с ним я делюсь всем наболевшим. Но даже будучи высказанной боль не уменьшается. Просто смиряешься и привыкаешь к ней. Она будто врастает в тебя и становится неотъемлемой частью естества, так, что без этой боли отказываешься верить собственным ощущениям, принимая их за наваждения. Как лёгок человек на обман.
Так как по ночам я сплю мало, то в выходные я компенсирую недосып дневным сном, после которого я весь день хожу, словно зомби — ни капли не отдохнувший, с одурелой от снов головой. Тогда я прибегаю к ещё одному спасительному средству — вечерней прогулке.
Когда я вдыхаю ночной воздух, то чувствую, что хмелею. А ещё это странное возбуждение, похожее на ребяческий восторг от купленой родителями давно желанной игрушки. Чувствуешь себя куда более свободным, чем при свете дня, расправляешь затёкшие крылья, стряхиваешь оковы предрассудков, от которых сводит уже не только тело, но саму душу. А двигаясь по ночному потоку, мимо слепых и гудящих от напряжения фонарей, спешишь невольно, боясь не успеть навстречу чему-то или кому-то. Всегда одно — разочарование несостоявшейся встречи. И слишком длинная дорога обратно, в ворох из мешанины всего давно отслоившегося, но не переставающего подавать отчёвливые сигналы жизни. Вот как будто зазвенела посуда на кухне, вот звук включённой воды, вперемежку со сквозняком лёгкий, едва уловимый аромат духов, стук в дверь, за которой никого. Наваждение и только. Даже приятное, без которого совсем край.