Иствикские ведьмы
– И сколько же их? – спросила она. Он подумал, что она шлюха. Фелисия, наверное, всегда говорила ему это. Дрожь, которую ощутила Сьюки, была ли она от холода в комнате или от вызывающего озноб вида собственной нагой белизны, одновременно посетившей три зеркала?
Клайд загасил сигарету и снял пижаму. Количество светлого в зеркалах удвоилось. Его пенис был впечатляющим, длинным, как он сам, покачивался беспомощно и тяжелоголово, как все пенисы; эта самая непрочная часть плоти. Его кожица беспокойно скользила при соприкосновении с ней, когда он, наконец, попытался ее обнять; Клайд был костлявым, но удивительно теплым.
– Не очень много, – ответил он. – Как раз столько, чтобы заставить меня ревновать. Боже, ты прелесть. Я готов заплакать.
Она повела его в постель, пытаясь сдержать каждое движение, способное разбудить детей. Под покрывалом его угловатая голова с царапающими бакенбардами тяжело покоилась на ее груди, его скула раздражала ей ключицу.
– Из-за этого не стоит плакать, – сказала она успокаивающе, высвобождая кость из-под кости. – Это считается веселым занятием.
Как только Сьюки произнесла это, лицо Александры вплыло в ее сознание: широкое, немного загорелое даже от зимних прогулок, мягкие впадины на подбородке и на кончике носа придавали ей спокойную, богоподобную сдержанность, отрешенность посвященного: Александра верила, что природа, физический мир – это весело. Прижимающийся к Сьюки мужчина, кожа, полная теплых костей, в это не верил. Мир ему представлялся безвкусным, как бумага, составленным в единое целое из непоследовательных, беспорядочных событий, которые мелькали на его столе, отправляясь в рассыпающиеся прахом архивы. Все для него становилось вторичным и ничего не стоящим. Сьюки удивлялась своей собственной силе, тому, что она так долго могла держать этих огорченных, сомневающихся мужчин на собственной груди и не заразиться их слабостью.
– Я был бы счастлив проводить с тобой каждую ночь, – признал Клайд Гэбриел.
– Ну, тогда… – сказала Сьюки по-матерински, испуганно глядя в потолок, пытаясь подчиниться ему, отправиться в этот сексуальный полет, который ее тело обещало другим.
Тело этого пятидесятилетнего мужчины испускало сложный мужской запах, включавший в себя отвратительный оттенок виски, который она часто замечала, наклоняясь над Клайдом к столу, когда его карандаш вонзался в машинописный текст. Этот запах был от него неотделим. Она гладила волосы на его шишковатой голове. Волосы у него поредели, и как это было прекрасно! Как будто каждый волос действительно был сосчитан. Его язык задвигался по ее соску, розовому и напряженному. Она гладила другой, катая его между большим и указательным пальцами, чтобы возбудиться. Его печаль излилась на нее, но он не исцелился окончательно. Кульминация, хотя он и кончал медленно, как все стареющие мужчины, оставила ее собственного демона неудовлетворенным. Ей хотелось еще, хотя он сейчас же был готов уснуть.
– Ты чувствуешь вину перед Фелисией, когда бываешь со мной? – спросила Сьюки. Говорить так было недостойно, это было кокетством, но иногда, переспав с кем-нибудь, она чувствовала отчаянное унижение, собственное чрезмерное обесценивание.
В единственном окне держался холодный лунный свет. Снаружи царил бесцветный ноябрь. С улицы убрали стулья, лужайки были мертвыми и ровными, как пол, все было голо, как в доме, из которого носильщики вынесли всю мебель. Маленькое грушевое дерево, увешанное плодами, стало пучком прутьев. На подоконнике стоял горшок с мертвой геранью. В узком буфете рядом с холодным камином хранился зеленый шнурок. Колдовство спало под кроватью. Клайд достал свой ответ из глубины снов.
– Я не чувствую вины, – сказал он. – Только гнев. Эта сука пробормотала и проболтала вконец всю мою жизнь. Обычно я пребываю в оцепенении. Как замечательно, что ты немного растормошила меня, но и нехорошо. Я увидел, что упустил, что эта самодовольная надоедливая сука заставила меня упустить.
– По-моему, – сказала Сьюки, по-прежнему кокетливо, – ты несколько преувеличиваешь мои достоинства. Я ведь тоже могу разозлить. – Сьюки хотела сказать этим, что она не из тех, кто будет под него ложиться по первому зову и вытаскивать его из-под кого-то. Хотя он был такой печальный и обессиленный, что она действительно почувствовала, как в ней шевельнулось что-то, свойственное женам. Таких мужчин много – как сутулы их плечи, когда они встают со стула, как они неловко, со смущенными лицами надевают и снимают брюки, как послушно сбривают ежедневно щетину с лиц и выходят на белый свет, чтобы заработать денег.
– У меня голова кружится от того, что я вижу, – Клайд нежно ласкал ее крепкие груди, плоский втянутый живот. – Ты похожа на скалу. Мне хочется прыгнуть.
– Пожалуйста, не прыгай, – сказала Сьюки, прислушиваясь: кажется, один из детей, младший, заворочался в кровати. Домик был таким маленьким, ночью они как будто все держались за руки через покрытые обоями стены.
Клайд уснул, положив ладонь ей на живот, и ей пришлось поднять его тяжелую руку – его легкое похрапывание прервалось, затем возобновилось, – чтобы сползти с откачнувшейся кровати. Она попыталась опять пописать, но ничего не получилось, взяла ночную рубашку и халат, висевшие на двери ванной, и пошла проведать малыша. Его одеяло было скинуто на пол в тревоге ночных кошмаров. Опять оказавшись в постели, Сьюки усыпляла себя, летя в воображении к старой усадьбе Леноксов – к теннису, в который они теперь могли играть всю зиму, потому что Даррил расточительно установил большой, наполненный теплым воздухом купол; и к напиткам, которые Фидель будет им подавать после еды, с цветными включениями лайма, вишен, мяты и пимента; и как их глаза, смех и болтовня будут сплетаться, словно влажные круги, оставленные их стаканами на стеклянном столе в огромной комнате Даррила, где собирает пыль поп-арт. Здесь эти женщины были свободны, отдыхая от несвеже пахнущей жизни, храпящей рядом с ними. Когда Сьюки заснула, ей снилась еще одна женщина, Фелисия Гэбриел, ее возбужденное треугольное лицо говорило и говорило, приближаясь, становилось все злее, конец языка был оттенка пимента и болтался с неустанным, ровным, негодованием за зубами, теперь он дрожал между зубов, касаясь Сьюки там и тут; может быть, и не следовало говорить это, но он действительно ощущался; кто сказал, что является естественным, а что нет. Все существующее должно быть естественным; никто не смотрит, никто, о, такой упорный, быстрый, маленький красный кончик, такой нежный, такой умелый. Сьюки ненадолго проснулась и ощутила, что оргазм, который не смог дать ей Клайд, пыталась вызвать явившаяся во сне Фелисия. Сьюки закончила попытку левой рукой, не в такт храпу Клайда. Крошечная изогнутая тень летучей мыши прошлась по луне, и это Сьюки тоже сочла утешением, мысль о чем-нибудь, что бодрствовало помимо ее сознания, – как поздний ночной трамвай, что со скрежетом огибал далекий невидимый угол в ночи, там, где она жила в детстве, в штате Нью-Йорк, в маленьком кирпичном городке, похожем на ноготь на конце длинного ледяного озера.
Любовь Сьюки заставила Клайда больше пить; пьяным он мог расслабиться и погрузиться в мерзость желания. Теперь в нем сидел зверь и грыз его изнутри, это было что-то вроде общения, беседы. То, что он когда-то так же желал Фелисию, повергало его в отчаяние безнадежности. К несчастью, он был скептиком. С семи лет не верил в Бога, с десяти в патриотизм, с четырнадцати – в искусство, с тех пор, как осознал, что никогда не станет Бетховеном, Пикассо или Шекспиром. Его любимыми авторами были великие провидцы – Ницше, Юм, Гиббон, безжалостные, торжествующие ясные умы. Он все больше и больше забывался где-то между третьим и четвертым стаканом виски, не в состоянии вспомнить на следующее утро, какую книгу держал на коленях, с каких собраний возвращалась Фелисия, когда она легла спать, как он двигался по комнатам дома, который казался громадной и хрупкой оболочкой теперь, когда уехали Дженифер и Кристофер. Движение транспорта сотрясало улицу Людовика, в унисон бессмысленным толчкам крови в сердце Клайда. В своем одиноком оцепенении пьянства и желания он достал с дальней запыленной полки Лукреция, оставшегося со времен учебы в колледже, всего исписанного между строк переводами, сделанными им самим, прилежным, полным надежд. Nil igitur mors est ad nos neque pertinet hilum, quandoquidem natura animi mortalis habetur [35].
35
Нет, следовательно, смерти для нас, раз природа имеет душу (лат.)