Без последнего
— Офурился начальник! — прыснули бабенки.
Застегивая на ходу ширинку, технорук впрыгнул в фургон, передернулся и мрачно пошутил:
— Закуривай, народ! — он добавил в рифму матерщину. Никто и никак на это не отозвался, лишь тот, с полотенцем на шее, потер переносицу, будто снимая с лица плевок.
В стену фургона постучали кулаком.
— Магнето загнулось. Чё делать-то?
— Опять магнето? — встревожился технорук и спросил, не открывая дверцы: — А запасное?
Тракторист не отвечал. В мать-перемать заругался технорук и долго крыл тракториста, работу свою и все на свете. В фургоне притихли. Народ думал, что технорук погонит всех до лесосеки пешком. Но начальник неожиданно прервался, вытащил пачку папирос, порвал ее не с той стороны, чертыхнулся:
— Я вас научу! — ковыряя пачку с другого конца. грозился он. — Я вас научу родину любить. Сейчас же! Бегом на базу!
— Да я ж в мазутной телогрейке, мороз под сорок… Околею!
— Мороз! Околею! — передразнил технорук. — И околевай! Башкой думать надо! План срываешь! — Технорук значительно глянул на меня и, рывком скинув с себя полушубок, выбросил его за дверь: — Мотай, мотай!
Тракторист за стеною фургона проклинал работу, бабу какую-то и нас, сидящих возле печки, во благостном заветрии, в раю — с его точки зрения. Бухнув пинком в дверь фургона так, что проволока заскулила на скобе, он, отводя душу, напоследок высказался до конца:
— Пла-ан! Все план! Все люди — бра-атья, понимаш?! — и ушел в снег, в тайгу.
Мы остались в теплом фургоне, молчаливые, виновато примолкшие. И меня попиливал пустяшный вопросик:
«Чего это он про братьев-то? Зачем? К чему?» И не одного меня, оказалось, зацепило едкое слово, сдуру бухнутое трактористом.
— Братья! — раздалось из угла глухо и усмешливо. И все вскинулись, пораженные тем, что человек в полотенечном кашне подал звук, случалось это, видать, не часто.
Печка притухла, в фургоне было почти темно, и только ветер завывал за неплотно пригнанными досками, позвякивала труба, стукалась дверца на проволоке, шуршало, охало в лесу.
— А хотите, я вам притчу расскажу о братьях? — неожиданно предложил «бывший», и в голосе его просквозило злорадство.
— Рассказывай. Все равно делать нечего. Загорать долго…
— Дрова поэкономней! — спохватился технорук. — Олух этот черт-те сколько проходит, возьмет да еще и заблудится. А ты трави, трави…
Человек в углу помолчал, погрел руки, ненадолго вынув их из рукавов, и начал распевно, в расчете на долгое время — так прежде рассказывали сказки деревенскими вечерами, в деревенских теплых избах.
— Было это в некотором царстве, в некотором государстве, в каком — значения не имеет, факт, что было… Придумали братья для братьев барак без последнего. Изобретение сие просто, как и всякое гениальное изобретение: кто последним из братьев выходил на работы — того убивали. А в остальном барак как барак, с трехъярусными нарами, с подстилкой из опилок, со светом в первобытных плошках, с необмазанными угарными печами. В бараке том люди толпились уже с полночи у выхода, чтобы не оказаться последним. Тронувшиеся умом хохотали и пели: «Наверх вы, товарищи! Все по местам, последний парад наступает…»
И в других бараках, слушая те песни, люди тряслись, верующие и неверующие молили Господа о том, чтоб судьба смилостивилась над ними, чтоб никогда им не бывать в бараке «без последнего».
Самое главное, самое страшное начиналось утром, когда отпиралась дверь барака, одна из двух — заметьте! — и раздавалась команда: «Выходи!»
Братья топтали друг друга, рвали один на другом одежды, выцарапывали глаза, ломали руки, ноги, рыдали от счастья, когда выбивались на улицу не последними…
На улице по обе стороны двери стояли и покуривали братья северного, светловолосого лика, с голубыми иль серыми глазами, поджидали последнего, чтоб застрелить его или, как они, посмеивались, говорили — «пришить»…
Система первых и последних, подобная лошадиным скачкам, когда переднюю лошадь кормят сахаром, а последнюю бьют кнутом, испытывалась на шкурах ее же создателей. По закону мироздания день сменяется ночью, ночь днем, зима летом, лето зимою, но зло не изменяется и рождает только зло. Творца небесного братья отменили, сами сделались творцами и теперь дивились на дело рук своих.
— Представьте себе: однажды в тот барак попали два брата, нет, не те, которых побратал барак, а истинные, единокровные братья-близнецы. Они были еще молодые, ражие, как говорят в народе. Оба брата были одинакового роста, одного лика, русы, светлоглазы, в плечах — сажень. Как они, деревенские, почти неграмотные парни попали в барак, куда согнаны были «сливки» общества, никто братьям не объяснил.
Единокровные братья чувствовали себя в бараке «без последнего» как дома: спали спокойно, при выходе на работу не нервничали. Они, как котят, разбрасывали всю эту вопящую, суетную, мелкотелую интеллигенцию и, словно по замусоренной луже, вплавь выхлестывались наружу. На что уж комбриги, комкоры и генералы-молодцы сильны были, и те перед братьями не стояли. Выплывут братья из барака, отряхнутся да еще и стрелкам подмигнут, вместе с ними улюлюкать возьмутся, потешаясь над барахтающейся в подвальной темноте человеческой червью.
Шли дни, месяцы шли, и хотя последнего каждый раз убивали, населения в бараке не убавлялось, его все время пополняли, что войско на ходу, потому как в царстве том, превеликом государстве народу было еще много.
Единокровные братья выходили и выходили на работу первыми, сминая слабосильную, пронумерованную толпу, стаптывая себе подобных особей.
Однако харчишки в бараке давали такие, чтобы работать человек еще мог, но чтоб к женщине его не тянуло. Братья же привыкли к еде деревенской, ядреной, обильной, съедали, как они сами бахвалились, в один прихват по две кринки молока, по караваю хлеба, по чугуну картошки, по миске каши. Братья начали слабеть от барачных харчей. Вот на работу они уже вторыми выходят, третьими, не улюлюкают больше, не потешаются над безумной толпой, тревожно, по-песьи заискивающе поглядывают на стрелков. Те свойски подмигивают им, ничего, дескать, ребята, мы люди терпеливые.
Стали ворочаться на нарах ночами братья, будить друг друга раньше времени, и шариться начали по чужим котомкам, затем по помойкам.
А это уже близко ко краю. Один из братьев заболел прилипчивой лагерной болезнью — дизентерией. Штука эта и на воле гибельна для человека, но в бараке «без последнего» если ее приобрел…
Но братья еще шли и шли на яростный утренний штурм смело, дружно. Здоровый брат бил дорогу больному, рвал руками и зубами все, что подвертывалось на пути, да заразился дизентерией и он — болезнь-то переходчива.
Однажды утром заметили братья, какой-то профессоришко, весь заросший жидкой бороденкой, обошел их; другой раз академик узким плечишком оттер; картавый очкастенький поэт, отроду чахотошный, пробился вперед; генералы-молодцы просто мнут барачную тлю и братьев вместе с нею.
Все ближе, ближе братья к последнему делаются. Пали они духом, кричать друг на дружку взялись: «Васька, не отставай!», «Ванька, круши кашкалду!» Да уж не крушится. Рот раззявлен, глаза наружу, все напряжено, но сил нет.
Долго ли, коротко ли шло это соревнование, долго ли, коротко ли боролись братья, но пришел их черед — Васька остался последним. «Ванька — братан, не бросай!» — завопил он. И Ванька вернулся к Ваське, подхватил его, выволок из рокового барака, а ему в грудь дуло автомата.
Закричали Ванька с Васькой: «Граждане начальники! Граждане… Мы всегда… мы всегда были первые! Мы еще можем…»
Но нет пощады последнему, от веку нет, в любой жизни нет, в лагерной и подавно. Оттянул стрелок затвор, деловито, неторопливо поднял автомат. И тогда Ванька схватил вовсе ослабевшего Ваську и загородился им. Но автомат был новой системы, хорошо смазанный, — очередь прошила обоих братьев…
…Все так же выл ветер, все так же гудела тайга над фургоном. Печка притухла, люди не шевелились. Я протянул рассказчику сигарету.