Царь-рыба
Мыс Карасинка с парнишками, с кострами, с собаками, всегда возле них обретающимися, остался за поворотом. Вот-вот откроется устье Сыма – реки, из приобских болот и тайги текущей, в ней скроешься не только с лодкой, но и с пароходом, даже с целым караваном судов, при умении, конечно! – столько на этой пойменной реке островов, заостровок, висок, лайд, проток разных, рукавов, излучин и всякого добра. По левому берегу Сыма, в самом его устье поселок стоит под названием Кривляк. Хорошо стоит, в кедрачах, на высоком песчаном юру, солнцем озаренный с реки, тихим кедрачом от лесной стыни укрытый.
В тридцать втором году шел обоз с переселенцами. Вел их на север умный начальник, узрел это благостное место, остановил обоз, велел строиться. Для начала мужики срубили барак, потом домишки в изгибе, средь кедрачей, объявились – так и возник на свете этот красивый поселок с нехитрым названием, с работящим дружным людом – час езды от Чуши, но словно из другого мира здесь народ вышел, и работает по-другому, и гостюется, и поножовщины здесь нету, и рвач не держится.
Там, где стоит Кривляк, под берегом проходит стрежь реки Сым. Большой кривуль надо загнуть, чтобы из Енисея угодить в борозду, версты на три, не меньше. Правой стороной уже не пройти. Дрогнула вода, пошла в «трубу», оголились узкие песчаные опрядыши. Малые косы и отмели еще под водой, но мутна вода от волн, гуляющих по мелководью, значит, низка уже. «Обнеси, родимая!» – Командор погнал лодку полукружьем, к Кривляку, и тут как тут выскочила рыбинспекторская дюралька из-за поворота, пошла наперерез. «Э-эх, дурак, дурак! – сочувственно качал головой Командор, думая о кормовом, – Семен прикемарил, должно быть,– изучи местность, ндрав реки и всей природы, тогда уж носись сломя голову!»
Уркнул мотор вдогон шедшей дюральки. Снялся с беседки Семен, шатаясь поспешил на корму.
– Сели-запели! Что и требовалось доказать! – подвел итог своим действиям Командор. Сбросив газ, он поднялся с кормовой беседки, приложил руку козырьком ко лбу. Надзорная власть сидела на мели плотно. Поставив мотор на малые обороты, так, чтоб лодку не сносило и вперед она не бегла, Командор потянулся, передернул плечами – кость застоялась, хрустела. Размявшись, он достал из багажника недопитую бутылку, разболтал ее, зычно крикнул: «Будем здоровы, товаришшы!» – и опорожнил досуха. Бросив бутылку в сторону рыбинспекторской лодки, он еще крикнул: «Двенадцать коп стоит!», и, решив, что такого куража недостаточно, выбрал самую крупную стерлядь, помахал ею, притопывая и напевая: «А-а-ах ты, м-моя дор-рога-а-ая-а, а-а-ах ты, з-зо-ло-та-ая!» Торжество быстро его утомило, погоня напряженной была, да и встал ни свет ни заря, вино, опять же, некачественное пил – нудит под ложечкой, правда что «менингитник»…
Новый рыбинспектор бродил в высоких сапогах, а бродить на опечках вязко. Семен грозил Командору кулаком и плевался, что-то крича. Скука! Командор врубил скорость и повел лодку в мутную, все еще ворочающую пенья, коряги, бревна, неспокойную реку Сым, почти не населенную, вольную. По ней тайги, рыбы, дичи столько, что бери – не переберешь. Да некому брать-то. Разве что браконьеришки осенями запрутся в глубинную таежную дебрю, из которой и сейчас еще тянуло холодом и мшелой, седой дикостью. Случалось, за лето так и не успевал там растаять снег, раскисший, желтый, он лежал, толсто усыпанный хвоей, крылатыми семенами, чешуей шишек. Затем, где-то уж в августе его схватывало иньями, крепило первыми заморозками, и далеко до покрова на леденцовую хрусть ложилась новина. По ней печатается всякий след, как на листе бумаги. Соболишко густо по глухому Сыму ведется, скоро приспеет, пора готовиться к пушной охоте – надо прихватить пяток-другой соболишек на шапку и воротник Тайке, десятилетку закончит, в институт определится – девка видная, что и говорить. При соболях-то, глядишь, кандидата наук какого-нибудь свалит!..
О рыбинспекторах, севших на мель, Командор давно думать забыл. Его обуревали иные заботы. Но что-то скоблило в груди, покусывало под сосцом с самого утра, и, как он ни отгонял тревогу, она снова и снова подступала, и только схлынуло напряжение погони, прямо-таки закогтила нутро. Как и всякий таежник, он не только доверялся предчувствиям, он их растравлял в себе внешним безразличием, дурашливостью, прикидываясь лихачом, которому все трын-трава.
Верстах в пяти от устья Сыма он зашел в обмелевшую лайду, намазался репудином и, бросив резиновый дождевик на решетку, упал, зарывшись башкой в воняющую маслом и рыбой телогрейку, надеясь, что сон подавит всякую блажь и тревогу. Спал провально. Проснулся немного очумелый; во рту связало горечью и вонью. Обмакнув голову за борт, он поболтал ею, будто медведь возле пчелиного улья, прополоскал рот, выплюнул муть за борт и, помыв в воде старую банку, зачерпнул холодянки, напился. Посвежело нутро, ум посвежел, сразу вспомнилось про самоходку – нагрузили небось, а капитан дрыхнет.
Вытолкав лодку из лайды, обмелевшей на спайке с рекой, он выгребся из навеса вербача на течение, хотел дернуть заводной шнур, но отчего-то раздумал и поплыл по течению, наслаждаясь предвечерней тишью лесов, редким вскриком птиц. Почему-то грустно снова стало, жалко себя сделалось. Вспомнил: во сне лодка привиделась, опрокинулась, затонула как будто? Уж не хворь ли подкралась? Погибельная лодка к болезни снится. Верь – не верь, а иной раз стариковская брехня сбывается. Не рак ли? Что-то нудит, нудит под ложечкой. Грызет, точит неслышно, щупальца по телу распускает. Хватишься, уж весь ими опутан…
– Тьфу! – плюнул Командор за борт. – Допился! «День меркнет ночью, человек – печалью», – с суеверной елейностью пропел он про себя, отгоняя мрачные думы. Знал он, что, если дать им себя одолеть, тогда все, тогда как думалось, так и выйдет. А надо еще дочь в люди вывести – у нее сегодня выпускной утренник в школе, формочку шерстяную наденет, в кудри белый бант вплетет, чулочки капроновые натянет да как пойдет!.. Куда там приезжим стиляжкам! Не нарядом – крепкой сибирской натурой их расшибает Тайка. От любви семейной, от хорошего питанья, от избалованности ль к пятнадцати годам у нее все уж соком налилось, округляться под платьишком начало, и однажды – это в восьмом-то классе! – он у нее записочку в столе нашел – крючки искал, царап – порошок какой-то! Похолодел. Хворает девка, порошки тайно пьет, чтобы его, отца, не пугать. Развернул – записочка! В стишках! «Я помню чудное мгновенье – передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как Гений чистой красоты!»
У Командора аж лоб испариной покрылся: кто же в Чуши по стихам такой мастак? Тужился, тужился, не вспомнил, не знает современную молодежь. Он тогда в обход пошел: по радио, мол, декламировали что-то насчет мимолетного виденья. Дочка бац ему по рогам: «Стыдно чужие письма читать! Некультурность! Закоснелость! Старорежимные веянья! А стихи эти печальные написал Александр Сергеевич Пушкин! Это-то хотя бы надо помнить!..»
Командор души не чаял в дочери, баловал ее, да и она к нему приветна. Есть у него еще дочь и сын, но словно бы чужие, те дети ближе к матери, и, если прямо сказать, в доме у них два дома, мостиком меж которых умница Тайка. Придет он когда пьяный, ну другой раз забушует – не без того. Тайка как топнет ножкой: «Командор! Право руля!» – это, значит, на боковую. И он готов. Злой, тяжелый, неуживчивый, перед нею что ребятенок, не может перечить, и все тут. Понарошке руку к пьяной башке приложит: «Й-есь пр-раво руля!» – и бухнется, ноги в дырявых носках кверху. Все кругом готовы его в ступе истолочь, а Тайка говорит ему как больному, чтоб успокоился, возьмется читать «Конька-горбунка» – где-то достала книжку, с картинками. Он того «Конька» почти наизусть запомнил: «Братья сеяли пшеницу и возили в град-столицу. Знать, столица та была недалече от села…»
Хорошо, просто здорово и необходимо знать человеку, что дома его ждут и любят. Другой раз поздней осенней ночью заявится мокрый, промерзший, как пес, сапоги в сенках снимет, чтоб не бухать по половицам, на тырлах к русской печи крадется, а она, Тайка, из своей комнатушки голос подаст: «Это ты, Командор?» – «Я, я, спи!» – «Ну как на вахте?» – «Порядок на вахте».