О чем ты плачешь, ель?
Вот так. Потоку что был человек безвылазно месяц, а то и два в тайге, ел чего попало, в бане не парился, спал где придется, не раз заскакивал в гости к смерти и чуть башку себе не свертывал в гоне за зверем. Мог он после всего этого позволить себе маленький кураж?
Евстигней Иванович, заведующий «Заготпушниной», во всем этом имел тончайшее понятие, потому что сам полжизни в тайге провел. Он не полезет к тебе сразу с договором и со здоровьем. Он, бывало, жманет лапу, саданет по плечу и скажет: «Ну, как промышлял?» И дядя Петр ему ответил: «Обыкновенно, помаленьку». И все.
Больше никаких слов не надо.
Евстигней Иванович кинет на ходу приказ: «Принять пушнину от Петра Захарыча и премию соответственно начислить, а мы пока с ним чаишком побалуемся».
Примут пушнину конторские по совести, без обмана, без подвоха, потому что шкурка к шкурке, ворсинка к ворсинке, волосок к волоску подобраны.
А дядя Петр тем временем, обласканный, сидит в гостях у Евстигнея Ивановича и не то чтобы пьянствует, а так, для уважения хозяина, выпивает с ним поллитровку, и вовсе ему не интересно это винище. По сердцу ему оказанный почет и беседа. Беседа нешуточная, про мировой капитализм. И выходило так, что лишние нормы по пушнине, выполненные дядей Петром, — это удар под самое дыхало капитализму.
Да после этих слов дядя Петр, бывало, себя почти до смерти гонял. Другой раз можно куницу или соболя ударить из ружья, а он пройдет две-три лишние версты, из-за этого в снегу заночует, но шкурку дырявить не станет.
— Э-эх, как все переменилось! Нынче на приемном пункте работает девка, техникум по пушнине кончила. Девка — спец по пушнине! Господи! Да это ли не измывательство?! Ну что она может знать в таком умственном и хитром деле! Губы у нее накрашенные, ногти тоже. Берет она двумя пальчиками шкурку: «Первый сорт, второй сорт», а сама при этом никакого интереса не проявляет к работе. — Хочется дяде Петру треснуть по столу так, чтобы доска проломилась. Только что и удерживает, что сидел за этим столом когда-то Евстигней Иванович, великий знаток охотничьей души.
Девку ту охотники надувают, сплавляют ей невышедшие шкурки, брак сплавляют и вводят ее в конфуз и в убыток. Дядя Петр никогда себе такого не позволял и не позволит. Но и оскорблять себя тоже не даст. А его в прошлом году оскорбили, по самому нутру гвоздем царапнули. Во-первых, дали худой договор, как начинающему промысловику, и главное (эх, даже вспоминать тошно!), главное — заставили три дня обивать пороги, ждать деньги. Банк, видите ли, не выдал по какой-то причине деньги, и он был вынужден сидеть в конторе и смотреть, как конторские девки щелкают на счетах и прыскают, рассказывая про какие-то свои, вовсе не охотничьи дела. Да будь бы жив Евстигней Иванович, да он бы этих девок самолично выбросил из конторы в окно. А если бы узнал, что охотник Петр Захарович ждет трудовые рубли и теряет попусту третий день в горячую пору промысла, да он бы и контору ту по бревну раскатал…
О чем ты плачешь, ель?! О чем ты плачешь?
Дядя Петр покачивает головой, беседует:
«Ты-то будешь жить. У тебя половина корней согрета. Только половина — и уж совсем другое дело, другой оборот. Приберег тебя человек, потому и ожила. И сам-то я, глядя на тебя, ожил. Ты помнишь, чуть тепленький явился на это место? А отчего? Оттого, что почти побывал на том свете».
Летом, в межсезонье, дядя Петр нанялся на лесопилку точить пилы и другие режущие инструменты. На лесопилке практикант — парнишка с отвислой губой — воткнул рубильник, не поглядевши по сторонам. Заволокло дядю Петра в пилораму и стало мять. Полотен он еще не успел навесить, а то вмиг развалило бы его. Мяло секунды две-три, а в больнице лежал полгода. Сперва и вовсе был недвижим. Когда рабочие вынули его из пилорамы и положили на опилки, то накрыли мешковиной с лицом и ногами, как закрывают покойника, и стали ждать конфликтную комиссию.
Парнишка-практикант, винясь перед всеми, плакал и вытирал кровь с лица дяди Петра и обнаружил, что тот еще немного дышит.
После больницы охотник лежал на полатях, синий, слабый, и плевал в старую онучу кровью. Он явственно ощущал, как угасает в нем что-то и все ему вокруг становится неинтересным и даже надоедным.
Ранней весной, когда над окном, вниз корешком, вроде остренького хрена, выросла сосулька и сырой ветер саданул ставней, словно бы рассердившись на лежебоку-хозяина, словно бы требуя выйти, еще раз поглядеть да уточнить, стоит ли жить на этом свете, дядя Петр слез с полатей.
— В лес хочу!
— Какой тебе лес? — запротестовала всю жизнь понапрасну протестовавшая жена. — Ты погляди на себя. Краше в гроб кладут…
— В лес хочу! — уже сердито новгорил дядя Петр.
Семейство дяди Петра знало: если «сам» начал сердиться, значит, дело клонится вроде бы к лучшему. Даже вполне может быть: после этого он пойдет на поправку.
Провожал дядю Петра зять, лесничий, с которым он не разговаривал уже года три, потому что тот однажды клюнул на взятку и принял у конторы Кабардалес неприбранную лесосеку, ту самую, в которой скрылся кот.
Зять помог срубить охотнику избушку в семь рядов, верней, помог скатать бревна на мох, а все остальное дядя Петр уже делал без него.
И как-то получилось, что сухопарая, всего о две-три лапы, елка с сучками-шильцами очутилась подле окна. Осталась и живет себе.
Видно, весна воскресила их.
Какая это была весна! Дядя Петр словно бы заново рождался на свет. Рубил избушку — топорище в мыле, но он, стиснув зубы, работал до полного изнурения, до ломоты в костях. И скоро перестал пятнать красными плевками снег вокруг постройки.
Березник швырял в него отрубями сережек, допьяна опаивали его хвойным духом сосняк, пихтач, ельник. Кровь по жилам гнало, как вешние потоки в половодье. Шумела тайга, звенел от птичьих песен небосвод, дятлы весело барабанили по сухостойникам, зорянки делали охотнику побудку. Казалось охотнику — все птицы хором славили его труд и вместе с ним радовались его выздоровлению, упивались непоборимой, могучей, солнечной жизнью.
По ночам дядя Петр слушал лес. И не было еще в жизни ничего приятнее этого великого, слитого воедино шума тайги.
Порой ему казалось, что он сойдет с ума, не переживет такую небывалую весну.
…Лапку ели тронул чуть заметный, далекий свет. Там, за рекой, за горными горбами, над туманящимся, озябшим лесом, медленно прорастал желтый стебель рассвета. Седая от дождя и мокрого снега ветка ели тускнела в предутренней мгле, сливаясь с нею. Дождь перестал шуршать о стекла и долбить железную трубу наверху.
С рассветом захолодало. Стекло подернуло белыми травинками и жилистым листом. Скрыло елку мутным стеклом.
Оцепенел мокрый лес. В гуще его зябко продрожал в последний раз и с покорным вздохом сник ветер.
Дядя Петр взял чайник и вышел к ключу. Ключ здесь же, почти у самого порога избушки. Испуганным зверьком он трясся возле неохватного пихтового пня и казался пестрым от упавших в него листьев. Дядя Петр тряхнул головой, чтобы избавиться от наваждения, опустил кружку начерпать воды. Послышался тоненький звон до невидимости прозрачного ледка.
Наполнив чайник до краев, дядя Петр стоял неподвижно, раздумывая. Перед его глазами в разлапнике пихтовых корней возился, жил, дрожал ключик. Маленький ключик, почудившийся охотнику зверушкой.
Давило сердце. Забыв умыться, дядя Петр ушел в избушку.
Неторопливо, раздумчиво пил охотник чай, запаренный прутиками малины. И почему-то все время виделся ему медведь, с которым он в прошлом году нос к носу столкнулся неподалеку отсюда, в старой лесосеке. Дядя Петр косил сено на вырубках и вечерком пошел набрать кружку ягод. Самое странное было в том, что он вроде бы и не испугался медведя и тот вроде бы тоже не испугался его. Они ошарашенно смотрели друг на друга.
Совсем не сознавая, что делает, дядя Петр сорвал ягоду, положил в рот и нажал на нее языком. Сладко! Медведь помедлил, затем прижал одной лапой кусты к пню, другой лапой деловито сорвал горсть ягод вместе с листьями и запихал их в розовую пасть. Сладко!