Пастух и пастушка
Распятый на казенной койке ранбольной Костяев Борис беспомощно и жалко улыбался. На его глазах однажды сибирский веселый пареван добивал гаечным ключом подраненную утку. Борису даже почудилось, что он слышит тупой, смягченный пером удар железа по хрусткому птичьему черепу. Вот ведь беда – утка еще эта несчастная в памяти воскресла!..
Да-а, выходит, он занимает чье-то место, понапрасну жрет чей-то хлеб, дышит чьим-то воздухом, запросто живет и живет, тогда как настоящие, нужные люди сражаются, умирают за него и за Родину…
Сдерживая занявшуюся ярость, Борис негромко сказал:
– Так выбросьте меня… на помойку.
Сестру, избалованную лестью, властью и мужицким вниманием, передернуло.
У врача смятенно забегали глаза. Немолодой, заезженный войной, врач этот побаивался старшей сестры по известным всему санбату причинам. Не одного еще такого мямлю-мужика обратает такая вот святоликая боевая подруга. Удобно устраиваясь на жительство, разведет его с семьей, увезет с собою в южный городок, где сытно и тепло будет жить, сладостно замирая сердцем, вспоминать будет войну, нацепив медали на вольно болтающуюся грудь, плясать и плакать на праздничных площадях станет, да помыкать простофилей-мужем будет еще лет десять-двадцать, пока тот не помрет от надсады и домашнего угнетения.
– Я не хочу вашего двоедушного милосердия! – глядя прямо в надменный лик сестры, отчетливо произнес Борис и, вовсе уж задушенный яростью, добавил: – Уходите! Иначе я сорву с себя ваши бинты…
– Попробуй! – начала старшая сестра.
– Уходите!..
Врач, умоляюще глядя на старшую сестру, теснил следовавшую за ним челядь к дверям.
– Успокойтесь, успокойтесь!..
– Привязать этого героя к койке! Сделать укол! – громко, чтобы слышно было раненым в других палатках, обьявила старшая сестра.
«Господи! Это – женщина?!» – чувствуя, как опадает гнев, опустошенно спрашивал себя Борис.
– Вот, достукался!.. – проворчал кто-то из раненых. – Через тебя и нам жизни не даст эта пэпэжэ в белом халате.
С Бориса сдернули одеяло. Дежурная сестра наполненным шприцем целилась в него, сжимая в пальцах левой руки смоченную ватку. Лейтенант покорно подставил себя под укол.
– Не надо привязывать. Пожалуйста…
Украдкой прикрыв его одеялом, дежурная сестра громко сказала в приемной палатке, что все она исполнила, как велено было. Так-то, мол, оно надежней. Распустились, понимаешь, эти раненые, спасу нет.
Уже отмякший от укола, слипающимся сознанием Борис отметил: «Да-а, и это тоже женщина!..»
Проснулся он вялый, совсем обессиленный. На улице крапал дождь, цыпушкой поклевывая палатку. Дальний шум леса слышался, шуршание ползущего по оврагам снега, голос кукушки.
Поздней ночью в палатку завернул врач. Был он в шинели, в пилотке, осевшей до ушей. Голенища сапог на нем глянцевито блестели, к мокрым передкам пристали прошлогодние истлевшие листья. Отчего-то все обостренно видел и слышал после нервной вспышки Борис.
– Не спите? – убрав полу сырой шинели, врач присел на кровать лейтенанта, протер очки и объявил сухо: – Я назначил вас на эвакуацию. У вас началось обострение. – После долгой паузы он покривил губы в беловатых шрамах: – Души и остеомиелиты в полевых условиях не лечат, – и грустно добавил: – А милосердие, надо вам заметить, всегда двоедушно! На войне особенно…
Врачу хотелось поговорить, но Борис отчужденно молчал, дожидаясь, когда он уйдет. Дождь сгущался, стучал по палатке монотонно, однозвучно, усыпляюще.
– Развезет дорогу совсем, – вслух подумал врач и встал, горбясь в низкой палатке. – Вот что я вам посоветую: не отдаляйтесь от людей, принимайте мир таким, каков он есть, иначе вас раздавит одиночество. Оно пострашнее войны.
На улице врач постоял. Донесло щелчок фонарика, вздох, и мягкие, расползающиеся шаги поглотила ночь.
Совсем хорошо сделалось в палатке, покойно. Дождь и дыхание спящих раненых уплотняли этот покой. Борис смежил глаза, притих в себе.
Жажда жизни рождает неслыханную стойкость – человек может перебороть неволю, голод, увечье, смерть, поднять тяжесть выше сил своих. Но если ее нет, тогда все, тогда, значит, остался от человека мешок с костями. Потому-то и на передовой бывало: даже очень сильные люди вроде бы ни с того ни с сего начинали зарываться в молчание, точно ящерицы в песок, делаться одинокими среди людей. И однажды с обезоруживающей уверенностью объявляли: «А меня скоро убьют». Иные даже и срок определяли – «сегодня или завтра».
И никогда, почти никогда не ошибались.
В вагоне санпоезда Борису досталась средняя боковая полка, против купе сестры и няни, занавешенного латаной простыней. Сестра и няня, две заезженные поездом девушки, ставили градусники утром и вечером, разливали в своем купе похлебку, накладывали кашу, разносили посуду с горлышками, утешали раненых как могли. Общительная, необидчивая, терпеливая ко всему няня по имени Арина пыталась разговорить и Бориса, но он отвечал односложно, выжимая при этом извинительную улыбку. Арина отступилась от него, переметнувшись на более разговорчивых ранбольных.
Когда дрема покидала Бориса, он поворачивал голову к окну и видел, как пашут землю на быках, на коровах женщины, как они сеют по-старинному, из лукошка, певучим взмахом руки разбрасывая зерно. Трубы печей и скелеты домов виднелись среди полей, перелесков.
Потом пошли среднерусские деревни с серыми крышами, серой низкой городьбой из тонкого частокола или из неровного и невеселого серого камня. Лоскутья озими подступали к стенам скособоченных изб. Здесь уже, реденько правда, бегали тракторы с сеялками, лошади, опустив головы до борозды, тянули плуги и бороны.
Вечный труд шел на вечной и терпеливой земле.
Борису вспомнилось где-то и когда-то услышанное: «Только одна истина свята на земле – истина матери, рождающей жизни, и хлебопашца, вскармливающего ее…»
Внизу под Борисом лежал худющий пожилой дядька, перепоясанный бинтами, словно революционный моряк пулеметными лентами. Он закоптил лейтенанта табаком, кашляя беспрестанно, с треском сморкался в подол казенной рубахи. Измаявшись лежать на брюхе, попросил дядька перевернуть его на бок. Арина перекатила мослы раненого по полке. Он отстонался, отругался, глянул в окно и ахнул:
– Весна-а!.. Батюшки, тра-авка! А земля-то, земля! В чаду вся! Преет. Гриб в назьме завелся. Хорошо!.. Ой, пигалица, пигалица! Летат, вертухается! Батюшки! И грач, и грач! По борозде шкандыбает, черва ишшет, да сурьезный такой… Нашел! Наше-ел! Рубай его, рубай! Х-хос-поди…
Дядька затрясся, заплакал и сделался с этого дня малохольненьким. Суп ел торопливо, проливая на подушку и простыню, остатки выпивал через край. Кашу, хлеб заглатывал заживо и снова прилипал к окну, хохотал, высказывался:
– И тут на коровах пашут. Захудала Расея, захудала. Вшивец Гитлер до чего нас довел, мать его и размать!…
– Оте-ец! Оте-е-е-ец! – остепеняли дядьку соседи. – Сестра и няня здесь, женщины все-таки.
– А я чо? Рази изругался? Вот мать твою ети…
Потешались над мужиком раненые. Он не обижался, балаболил, вертелся на полке, кадил махоркой и заметно шел на поправку.
– Скоро я, скоро, бабоньки! – кричал дядька в окно вагона, будто бабы, согнувшиеся над плугом, могли его слышать. – Вот оклемаюсь в лазарете и на пашню, на па-а-ашню! – Слово «пашня» он прямо-таки выстанывал. Дядька и Борису давал бодрый совет: – Ты, парень, не скисай! Имайся за травку-то, имайся за вешнюю. Она выташшыт. В ей, знаешь, какая сила. Камень колет! А это хто же, а? Хто же это?! Клюв-от кочергою?
– Кроншнеп это.
– Зачем птицу немецким словом обозвали, туды вашу мать? Кулик это! Кулик, и все!
– Ну кулик, кулик. Не лайся, ради бога!
– А я рази? Все! Все! Теленок-от, теленок-от. Взбрыкивает. Женить бы тебя, окаянного!..
Так вот и ехали под стук колес, под говор дядьки. Затемненные станции остались под Москвою. Реденько прокалывали ночь огоньки российских деревень, набегали россыпью станционные фонари, вспышки их за окном были похожи на разрывы зенитных снарядов. Стук колес напоминал перестрелку, буханье вагонов по стыкам – разрывы бомб.