Дом под утопающей звездой
И простер я руки к этому виденью, и закричал в своем сердце: «Куда так неуклонно стремит тебя, о, наша мать, твое предназначение? Ближе к гибели, или к Богу? Ангел или демон влечет тебя, о, мысль человеческая, о, человеческий идеал? Упадешь ты в ничто или возрастешь до небес? Неба не хватит тебе, и оно не обнимет тебя!.. И однако — горе, если бы ты должна была только исчезнуть без следа и если б пустое ничто было твоей целью!..»
Руки опустились у меня, я спрятал лицо в высокой траве, безграничная мука сжала мне сердце, мне так невыразимо жаль было человеческой мысли и усилий, тяжелая как олово тень упала на меня, все людские стремления показались мне тщетными, всякая любовь — пустым сном, всякое человеческое знание — ничтожеством. Демон отчаянья стал надо мной, и та тяжкая, черная тень падала от его крыльев.
Я чувствовал, что во мне будто все рухнуло, и что мое маленькое «я» засыпали камни разрушающегося здания, подрытого противоречием. Я тихо лежал в траве с закрытыми глазами, не жил, а только дышал и чувствовал свою тяжесть. Но что-то, что было выше этого дышащего тела, было за этой тяжестью, что-то вроде какого-то иного существования, которое и с дыханием, и с тяжестью не имело ничего общего, но которое было, однако, в моем сознании телесного человека, стало показываться мне наподобие сна: я с изумлением чувствовал себя — так сказать — одним в двух лицах. Это было как гром и как сон, как откровение и вместе с тем наблюдение: я открылся себе и смотрел на себя. Все это я чувствовал очень неясно, но был доволен тем, что тень отчаянья и сомнения расплылась, как мимолетная туча.
Мое сверхматериальное «я» отозвалось в моем ограниченном материей сознании, как звезда, блеснувшая на мгновение во мраке. В эту же минуту запел носившийся надо мной жаворонок, его светлая песня теплой струей полилась в мое сердце и пронизала меня насквозь, точно луч света. Это сладкое пение было для меня как будто словом надежды. Мне вспомнилась маленькая поэма Шелли о жаворонке. «And singing still dost soar, and soaring ever singest» [2], — прошептал я, и моя туча развеялась.
С сердцем, правда, менее легким, чем тогда, когда я пришел на этот холм, но без сравнения менее мрачным, чем минуту назад, я сошел вниз к реке и поплыл обратно в город. Во время езды я не мог удержаться от размышлений, но все же принуждал себя принимать участие в веселом разговоре товарищей по путешествию. Где-то на берегу как раз строили дом.
«Трудись, — тихо сказал я себе, — трудись, как вон те работники. Каждый из них совершает свое дело и не размышляет о целом, которое не он проектировал и за которое не он отвечает…»
Но я сразу же почувствовал кривость этого сравнения — и оно не успокоило меня. Изо всей этой параболы я запомнил одно только слово «трудись», и решил поступать согласно с ним. Поэтому, когда мы подошли к пристани города, я отправился прямо в нашу больницу, хотя день склонялся уже к вечеру и я знал, что сегодня уже не очень там нужен.
коридоре больницы я встретил Анатоля. Он издали поздоровался со мной, говоря с улыбкой:— Как ты вовремя! Будто по зову! Больной как раз бредит на этом особенном языке. Иди, послушай и удовлетвори мое любопытство.
Он потянул меня за руку в большую комнату, из которой только что вышел. Воздух там был чист, так как около стен стояло сравнительно немного кроватей, а под открытыми окнами шумели старые деревья больничного сада. Смотревшее в комнату небо было ясно, все бледно-желтое, каким бывает оно в минуту начинающегося заката; на этом желтоватом фоне мелькали изящные силуэты ласточек, а щебетанье воробьев весело врывалось в залу.
У постели, к которой вел меня Анатоль, сидела сестра милосердия; из этой больницы монахини не были еще грубо изгнаны. Когда мы подошли, она спокойно встала; она не была ни молода, ни красива, но выражение ее лица было приятно, а поведение полно бессознательного достоинства. Она что-то взяла и удалилась неслышными шагами.
Я взглянул на больного. Это был уже немолодой мужчина, не имеющий в своем лице ничего особенного, за исключением чрезвычайно выразительных и светящихся теперь увеличенным в жару блеском глаз. Казалось, он взглядом провожал уходившую монахиню. Он говорил полушепотом, в каком-то порыве, голос у него был мягок, из него струилось что-то мечтательное. Но все же он не говорил ни на каком экзотическом языке и бредил в эту минуту хорошей английской речью с очень незначительным иностранным акцентом.
— Это старшая из тех сестер, — говорил он, будто читая, — старшая из тех сестер…
— Кто? Эта сестра милосердия? — спросил Анатоль, который довольно хорошо знал по-английски.
— Милосердия? — с изумлением спросил больной. — Не знаю, не знаю…
Взгляд его обратился к потолку; он помолчал и потом опять заговорил:
— Мать Слез, самая старшая из трех… Mater Lacrimarum! Та, что зовет исчезнувших навеки! Она стояла в Раме, где был слышен жалующийся голос, — Рахиль, плачущая о детях своих и не могущая утешиться! Она стояла в Вифлееме, где меч Ирода убивал младенцев… Мать Слез, Мать Слез!..
Он закрыл на минуту глаза, потом вдруг широко раскрыл их и, к моему великому изумлению — заговорил на чистейшем словацком языке:
— Звезды, звезды, звезды! Сколько их, сколько их! Целый ливень — а вот, демон влачит нашу землю, держит ее за ее зеленые волосы, летит с ней, летит, летит! Он погружается с ней в белую пену бушующего Млечного пути, в водоворот безумно вырвавшихся из орбит созвездий, в мутность чудовищных планет, в раскаленность лопающихся с грохотом солнц! А теперь он влачит ее через черную пустоту! Стонет наша старая мать, стонет с отчаяньем! О, мать, как окровавлена ты, как запятнана ты распутством! Но все же жаль мне тебя. Не суди ее, Бог, — если Ты существуешь!..
При последних словах он дико, безумно захохотал. Я стоял, как окаменелый. Это видение бредившего больного так поразительно было сходно с моим, которое я пережил недавно на холме Сен-Клу, что в первую минуту я не знал, не подвергаюсь ли я какой-нибудь слуховой галлюцинации, или не сплю ли я, и не снится ли мне опять тот же сон в измененной форме?
— Что он говорит? Ты понимаешь его? — шепотом спрашивал меня Анатоль, и, не получив ответа, беспокойно добавил: — Ты бледен, смотришь так странно, — что с тобой?
Не обращая внимания на Анатоля, я наклонился к больному и сказал ему по-чешски:
— Вы знаете меня?
Вопрос этот не имел никакого смысла, потому что я и сам не знал, для чего это спрашиваю. Больной смотрел на меня молча своим хмурым взглядом. Мой чешский оклик даже не удивил его, как вообще ничто не может удивить бредящего или грезящего в жару.
— Знаю, знаю, конечно, — через минуту ответил он.
— Кто же я такой? — спросил я.
— Тот, кто идет по краю пропасти, — ответил он.
Этот ответ глубоко взволновал меня; я невольно задрожал. Ведь то, что говорил он — была правда, — разве я действительно не колебался над пропастью загадок и сомнений?
Анатоль, видя, что я молчу, сам спросил о чем-то больного, но на этот раз тот проявил большое нерасположение отвечать.
— Оставьте меня, господа, в покое, — сказал он, — сон клонит меня, я утомлен; разве вы не видите, как я страдаю, страдаю?..
И глубокий вздох вырвался у него из груди, такой тяжкий, такой особенный, такой необыкновенный, что я весь вздрогнул. Не слышал ли я уже этот вздох? Как по внезапному откровению, я узнал теперь человека, лежащего предо мной в постели; это был тот самый незнакомец, который своим необыкновенным вздохом в церкви св. Юлиана так поразил меня недавно. Как я мог не узнать его с первого взгляда? Как я мог не узнать этих темных, смертельно печальных глаз, которые он закрывал теперь!
Он молчал и дышал довольно спокойно. Сестра милосердия вернулась, и в то время, когда я, возбужденный и расстроенный, всматривался в бледное лицо больного, тихо разговаривала с Анатолем, который, наконец, видя, что я не двигаюсь, потянул меня за рукав.