Весёлый солдат
— С-спасибо! — сквозь стиснутые зубы процедил я, уже и подзабывший про уродство глаза. Жена моя и такого меня любила, ну а если не любила, то привечала и необидно, по-русски жалела.
В комнате, где обосновались высокие квартиранты, сделалось будто на выставке, скорей как на барахолке. Всюду: на стульях, на спинке кровати — горой лежало, висело разнообразное заграничное барахло. Капитан расхаживал в галифе, в шелковой, голубого цвета, нижней рубахе и пощелкивал цветастыми подтяжками или валялся на кровати, почитывая книгу. Черти его сунули в начавшийся разговор.
— Калерия! А что, если мы выдадим один из костюмчиков этому боевому солдатику, да еще рубашку, может, и сапожки — не парень, загляденье будет!..
Я не думаю, что он подал эту «идею», чтоб поизмываться надо мной. Он, наверное, и в самом деле хотел облагодетельствовать меня трофейным добром. Калерия, прервав работу, посмотрела на мужа — шутит он или всерьез говорит. Она, Калерия, испытывала передо мной чувство неловкости за так неладно, с нашего «переселения», начавшееся возвращение их к мирной жизни, иногда заговаривала со мной о том, что как родит, они с мужем получат квартиру: у него на это больше возможностей, чем у меня, — они это понимают. Переедут, обставятся, тогда мы с Милей снова вернемся в комнату наверх. А сейчас как быть? В положении и ей, и нам неловко, да и тесно…
«Да-да, — кивал я головой. — Конечно, конечно. Не беспокойтесь, нам и за печкой ничего. — И для убедительности добавлял: — С милой рай и в шалаше…»
Тяжело донашивающая ребенка, Калерия морщила губы в улыбке, кивала мне и долго потом следила за моим взглядом: правда ли, что я не ношу камня за пазухой, не обиделся на нее. Бедная женщина. Она была в том уже состоянии, когда все земное докучает, мешает, боль и тревога сосредоточены на том, что внутри, а не снаружи, что ее мучает, но и дарит светлую радость небывалого, ни на что не похожего состояния и жуткой тайны ожидания того, что за этим последует, муки ее завершатся новой жизнью, подумать только, зачатой на войне.
Ребенка мира! Первенца! Ее первенца! Ради которого она и сама родилась, росла. Не для войны же, не для работы, пусть и в отдаленности от фронта, рождалась она!
Калерия заметно помягчела нравом, сделалась уступчивей, заискивала перед сестрой, как я заметил, самой тут непреклонной; не вступала в стычки с Азарием, даже подарила ему что-то заграничное, вроде ручку-многоцветку. Правда, он ее забыл в желобке окна. Отцу с матерью тоже что-то подарила. Тасе — платье да пальто. Васе — ботинки, хотя и поношенные, но совсем еще крепкие. А вот у жены моей подарков от Калерии и ее капитана не было, видать, они понимали: никаких подарков она не примет, да еще такой отлуп даст трофейщикам, что зубы заноют.
В общем и целом отношения в доме более или менее утряслись. Калерия капризничала, или, как тут говорили, «дековалась», только над матерью, да и то нечасто. Мать терпела и всех терпеть просила. «Господь простит», — говорила.
Но жизнь под одной крышей — тесная жизнь, тут друг от друга не спрячешься. Мой свояк Иван Абрамович с семьей переехал из Шайтана в Архиповку, поближе к городу, всего она в шести верстах от города, та Архиповка. Он часто привозил на салазках мороженое молоко на продажу, из овощей кое-что — он сбивался на дом. И пока жена его торговала на базаре, Иван Абрамович вел с нами разговоры, да все больше на политические темы иль нравственно-социальные.
Видом он был благообразен. Высоко обнажившийся массивный лоб обрамлен нимбом волос, голубоглаз, длиннолиц, длиннорук, походил он на какого-то философа из учебника пятого класса. Иван Абрамович читал газеты, книги, вступил на войне в партию, хотя на Урал угодил спецпереселенцем, негодовал по поводу безобразий, творившихся в лесной промышленности, заверял, что все это вместе с последствиями войны будет со временем партией ликвидировано. На лесозаготовках Иван Абрамович очутился не по своей воле, на фронте метил попасть в политруки, но дальше агитатора продвинуться не успел, однако патриотический порыв не утрачивал до тех пор, пока жизнь да болезни совсем не замяли его и не растолкли в порошок. Я его подзуживал:
— Ты такой вот сознательный, почем же сейчас молочко на базаре продает твоя баба? Почем?
— Дурень ты! — беззлобно и снисходительно гудел Иван Абрамович и отворачивался от меня, как от осы, докучливо зудящей над его мудрой головой. — Погоди, погоди, поживешь вот мирной жизнью, покатает она тебя по бревнам, синяков на бока наставит — поумнеешь.
С товарищем капитаном разговоры у нас не клеились. Он про «свою войну» помалкивал, я трезвонил шпорой, в кучу собирал все, что слышал, видел на пересылках, в госпиталях, в запасных полках. Свой боевой путь был мне настолько неинтересен, что я его почти не касался, вспомню только иногда, где че сперли, какие шуточки вытворяли по молодости лет после того, как отдохнем и отоспимся, от глупости и прыти, связанной с возрастом и постоянной взвинченностью, неизбежной у молодых ребят на войне.
Иван Абрамович, рядовой стрелок на войне, пехотинец, вышедший в сержанты, отлично понимал, где я говорю серьезно, где придуриваюсь, хохотал, отмахивался от меня, утирал калеченой рукой, похожей на пучок сосисок, глаза. Папаша смеялся приглушенно, и только по глазам его серым, голубеющим в минуты радости, да по мелко вздрагивающей бороде было заметно, что он тоже смеется.
— Тихо вы! Каля там, забыли! — шикала на нас Пелагия Андреевна, но шикала беззлобно — тоже нажилась в почти безгласном доме за войну. — Согрешенье с вами… — и удалялась к соседям — отдохнуть, может, переждать: Калерия рассердится — ее тут не было, и она знать ничего не знает.
— Вот с такими вояками и отдали пол-России, провоевали четыре года, — не выдержал как-то капитан, послушавший мои байки.
Я знал, что он не выдержит, потому что он, когда я, махая руками и ногами, «травил про войну», фыркал, совался с замечаниями. Я ждал, когда он сорвется, даже предполагал, что он скажет, и тут же вмазал ему в ответ:
— А с такими, как ты, просрали бы целиком дорогую Родину за три месяца! Осенью немцы были бы уже здесь, — потопал я по полу. — На Урале! А японцы там! — показал я за окно, на улицу, в восточную сторону.
Повисла неожиданная напряженная тишина. Но капитан был не лыком шит, немало, видать, поработал с такими «мятежниками», как я. Он побледнел, но, сдерживая себя, выдал презрительно:
— Шутник! — и быстро удалился наверх.
Папаша снова, несмотря на запрет, свертывал цигарку. Иван Абрамович угрюмо молвил:
— Зря ты. От говна подальше…
Папаша, с которым мы уже испилили и искололи все дрова в мои выходные дни, очистили снег и стайки, то вполуха слушал меня, то и вовсе не слушал, но все равно мне одобрительно кивал:
— И правда што, не связывался бы ты с им. Правильно Иван Абрамович толкует: от говна подальше — не воняет.
Теща явилась и с порога навалилась на «самово»:
— Опять смолишь! Скоко говорено. — И когда, накинув японскую шубу и бубня что-то себе под нос, папаша удалился на улицу и я стал собираться следом за ним, сказала Ивану Абрамовичу так, будто меня уже не было в избе: — Ну нискоко не уступит старшим! И трешшыт, и трешшыт!.. Да хохочет — аж лампы гаснут! Вот как ему весело! С чего? Зарабатыват меньше уборщицы, но туда же, с гонором…
Папаша сидел под навесом тамбура. Цигарка его, как флейта с дырами по бокам, дымила вызывающе. Удивительный был он курец, папаша! Курил он всю жизнь не взатяжку, но без курева жить не мог. Сейчас у него в цигарке-флейте были крупно рубленные табачные крошки — корни вперемешку с крапивой, но он смолил себе и смолил — аж глаза ело. Протянул было мне кисет, но моя голова его курева не переносила, угорала — в ней, в контуженой-то моей башке, усиливался звон. Папаша убрал кисет в карман. Я достал за услугу на вокзале заработанные папироски и, когда докурил «Прибоину» до мундштука, притоптал ее, сказал папаше:
— А давай-ка, Семен Агафонович, сортир чистить. Народу много, все серут… уже подпирает…