Восьмой побег
Егор Романович похлопал Мухортого по шее. Конь встал. Вслед за ним поднялся и хозяин. Из камней выскочил мокрый, тощий зайчишка, присел неподалеку и огляделся с недоверием.
Тайги не было. Разбитый, истерзанный, нагроможденный в кучи бурелом белел свежими ранами. Наносило дымом пожарища. Видимо, ливень и град прошли узкой полосой и не затушили деревья, подожженные молниями. Распадки студено парили. Ущелья выдыхали холод тающего града. Стояла мертвая тишина. Гремели только речки. Все нарастающий гул речек был грозен. Слепая сила разъярившихся не к поре потоков этих действовала так, что хотелось смириться со стихиями, отдаться им и тихо умереть.
Однако разбитый, оцепенелый лес встряхивался и оживал. Первыми появились птицы, мокрые, нахохленные; послышались их жалобные голоса. Одни птички метались, что-то отыскивая в лесной мешанине. Другие уже и не пытались ничего искать, а отряхивались, ощипывались. Бездомовая кукушка буднично роняла в гибельную тишину гулкий, одинокий голос, и то там, то тут с лязгом осыпались земля и каменья, с облегченным шумом срывались с завалов подломленные деревья и успокаивались навечно, коснувшись земли.
Из-за сопки вышел лосенок, повел мокрыми ушами, отряхнулся и бросился в распадок, соскальзывая на каменьях и смешно припадая на куцехвостый зад. Что он там увидел? Не мать ли родную, большую и добрую лосиху?
Егор Романович вышел из-под захолодавшей скалы под частую капель и знобко передернул плечами. Хыч неподвижно сидел в укрытии, в густой тени. Сверху бойко капало, и прямо у ног Хыча начинались ручейки. Панический страх, вбивший его почти в беспамятство, ушел вместе с ураганом, который еще отстреливался вдали и смахивал жизнь с гор, волоча за собой хвосты дыма, жалясь молниями.
Стрельцов наломал через колено хрупких сучьев, отодрал лоскуток бересты и долго возился, дул, чертыхался, пока развел костер. Он снял с себя изодранную одежду, пристроил ее подле огня. Потом нарвал листьев чемерицы и принялся вытирать израненную кожу Мухортого.
Голый до пояса, Егор Романович занимался делом и как будто не замечал Хыча, а только осторожно, как лекарь, вытирал царапины на покорном коне и что-то ворковал ему доброе, успокаивающее. Под лопаткой у Егоpa Романовича был потемневший от холода шрам. Раздвоенная лопатка двигалась одним заостренным углом, туго, до белизны натягивая кожу. На шее Егора Романовича тоже был шрам в фиолетовых прожилках, засмоленный солнцем. По этим старым ранам Хыч лишь скользнул взглядом. Он увидел у самой поясницы Стрельцова свежую, заеложенную мокрой одеждой кровь. Она уже запеклась и почернела на бугристом позвонке. «Фасонит или в самом деле рану не слышит?» — подумал Хыч и поежился.
— Почто к огню не идешь? — повернулся к Хычу Егор Романович. Хыч ничего не ответил, отодвинулся дальше. — Наизготовке держишься? Ищут? Все одно найдут. Сушись.
Хыч подавленно молчал. У него было такое ощущение, будто он голый стоял перед Егором Романовичем и тот видел его таким, какой он есть, — с кривыми костистыми ногами, с распоротым пузом. Было дело, полоснул он легонько себя по брюху лезвием, зная, впрочем, заранее, что умереть ему не дадут, а авторитет его среди лагерной братвы укрепится еще больше. Кроме того, можно будет поваляться в больнице и не ходить на работу.
Хыч был и остался докучливым клиентом тюремных властей и грозой заключенных. Он гордился тем, что еще с этапов о нем докатывались вести до тех колоний, куда он следовал. Его старались сплавить подальше, с рук долой, в другие колонии, только чтобы не иметь с ним никаких дел, не сторожить этого бандюгу, мечтающего только об одном — о побеге.
Со временем он и сам почти уверовал в свое бесстрашие и этой уверенностью подавлял корешков своих, а жестокостью, самодурством глушил в себе остатки совести и трусости, о которой один он только и знал. Кем-то брошенные слова о том, что храбрость — это не что иное, как умение прятать трусость, — вполне к нему подходили. Он был паясник, ловко маскировался языком и кривлянием и ходил в лагере с двумя кличками: Артист и Хыч.
Он привык жить по нехитрому правилу: подминать того, кто слабей, и покоряться скрепя сердце до поры до времени тем, кто сильней, кто имеет власть. Но то ж люди с ружьями, с собаками, с суровыми законами.
Чем же подавил его этот невысокий, да и не шибко крепкий человек? Что было в нем такое, чего не мог понять и преодолеть Хыч? Что обезоруживало, вселяло смуту в душу? Хыч и прежде, еще по лесоучастку, знал: Стрельцова на арапа не возьмешь! Его надо бить из-за угла. И хотя Хыч был здоровее Егора Романовича и, наверное, ловчее, встать и пойти грудь на грудь с голыми руками он не решался, а нож — самое надежное оружие — Стрельцов отобрал у него.
Неловко, позорно, до бешенства стыдно Хычу. Он, как на репетиции, готовясь к действию, оскалился, во рту его, на месте выбитых зубов, зачернела пещерка, и, взвинчивая себя принужденно, двинулся на Стрельцова. Егор Романович не отпрянул к костру, не попятился.
— Ну? Чего скалишься? Спятил? Может, в штанах мягко, так вытряхни.
Ободранный, посиневший Хыч был жалок, а птица с русалкою в когтях на его груди походила на курицу. Да и сам он походил на курицу, и насмехаться даже над ним было неинтересно. Давеча, когда сгреб Егор Романович за грудки Хыча. мелькнула мысль столкнуть эту падаль вниз — там, в распадке, забьет его каменьями, затянет илом, лесным хламом, и никто не узнает, куда делся Хыч. Будут неприятности у начальника лагеря и у начальника охраны, но и они вздохнут с облегчением, если уверятся, что исчез навсегда этот никому не нужный вражина с земли. Не столкнул, не поднялась рука.
— Разболокайся, сушись и колено перевяжи, — досадуя па эту ненужную и неуместную жалость, сердито приказал Егор Романович.
— Дай уйти!
— Зачем?
Хыч не ответил. Он и сам не знал — зачем? И никогда такого вопроса себе не задавал. Ему просто надо было повольничать, тайгой нанюхаться, до людей добраться, достать одежонку, документы и… побежать, поехать… Как зачем? Покуролесить. Свободой дохнуть, свободушкой, запретной, заманчивой, хотя и ничего не обещающей, кроме погони и страха быть пойманным, быть выданным и снова водворенным в лагерь. Добавят срок, дадут нагоняй. Но все это ерунда. Все это привычно. Зато лагерные корешки с восторгом слушать его будут, лучшее место на нарах, пузырек одеколона, почет и уважение ему за мужество и отвагу.
И зависть, зависть…
А он наговорится, понаслаждается славой, и снова начнет ждать удобного момента, и снова мечту о побеге будет носить в себе, как женщина носит дитенка, испытывая тревогу и непонятную другим людям сладость. В этом и была настоящая сущность его жизни, полная ожиданий, полная риска, никому, правда, ненужного. И разве понять эту жизнь таким духарикам, как этот израненный, небось даже и в кэпэзэ не сидевший мужичок — лесной начальничек? Чтобы понять вкус свободы, надо потерять ее прежде.
Ах, свобода, свобода! Вот она, рядом, и на пути всего лишь этот мужичок. Да неужто он?..
— Зачем? — повторил вопрос Егор Романович, и Хыч поморщился, туго придумывая, что сказать.
Егор Романович вытер ладонью затрепетавшего от удовольствия коня, снял с него седло, потом сел подле огня, закурил и стал сушить изодранные штаны. Курева Хычу он не предложил, хотя у того и загорелись глаза жадностью.
Стянув сапоги, Егор Романович приспособил на палочки портянки и задумчиво уставился на огонь.
— У людей и без тебя горя и бед хватает, — не дождавшись ответа, сказал он и показал на огонь: — Иди уж, грейся, скрючился как цуцик.
Оттого что Егор Романович не дал закурить и говорил с ним так обидно и никакого страха и злобы не показывал, Хыч вдруг заныл, стал кататься по камням и колотить себя кулаками но голове.
— Эк избаловался! — глянул через плечо Егор Романович и досадливо покачал головой.
— Семь побегов! — выл Хыч. — Я дохлятину ел!.. Баранину-у-у! Копченую-у-у! Знаешь, что это? — И вдруг бросился на Егора Романовича, растопырив пальцы с грязными ногтями: — Уйди с дороги, фрайер! З-задавлю! В мешке, копченого, унесу!