Поляне (Роман-легенда)
Старший брат не раз, бывало, вопрошал:
— Скажи, чего желаешь, сестрица? Только слово молви! Один ведь отец у нас был с тобой…
Лыбедь благодарила, потупя очи, но слова просительного вымолвить так и не могла, мешало что-то, а что — сама не разумела.
— Молчишь? — Кий вздыхал, озабоченно сдвигал брови-крылья. — Ну как сама знаешь… Одно только помнив ежели обидит кто или нужда какая будет, то приходи ко мне. Князь в беде и в нужде не оставит.
Лыбедь благодарила, все так же не поднимая очей и не прося ничего.
Лето за летом жили они с теткой — сестрой матери, доброй и несчастной старухой, потерявшей и мужа и двоих сыновей в давних походах, а теперь души не чаявшей в Лыбеди, хотя и донимала племянницу своею болтливостью. Всегда была разговорчива, а с летами стала вовсе несносной. Такое — бывает…
— Ну коли не желаешь мне про свой сон поведать, так я тебе про свой поведаю. Внимай же. Сплю я, сплю и будто разумею, что сплю. Ну, думаю, ежели я сплю, то надобно глядеть в оба. Потому что во сне такое можно узреть, чего наяву отродясь не узреешь. А у тебя бывало такое, когда спишь и во сне разумеешь, что спишь? Бывало?
Лыбедь даже ответить не успела, а тетка затараторила далее:
— Ну сплю я, значит, и гляжу в оба. И вижу… Как полагаешь, кого вижу? Не угадаешь. Вижу отца твоего Рекса. Но в тот же час будто и не Рекс это, а муж мой. То одного вижу, то другого, и будто все один и тот же. К чему бы такое, как мыслишь?
Лыбедь молчала. Но старуха не требовала непременного ответа. Болтунье неважно было, что ей ответят, важно было — выговорить свое. И она говорила, говорила, говорила без умолку.
— Да ты погоди, куда вскакиваешь, успеешь… Внимай, что далее было. Значит, вижу его, то есть не то мужа своего, не то отца твоего Рекса. И тут же сестра моя, молодая еще, вроде тебя теперешней. Но в то же время будто не она, а сама ты. То мать, то дочь, одна в другую превращается и обратно. А он, то есть муж мой, и он же отец твой Рекс, подходит к ней, то есть к сестре моей, и вроде как бы к тебе. Подходит и говорит. А голос у него громче Перунова, как у брата твоего старшего Кия, у князя нашего. Такой громкий голос, что мне во сне даже страшно стало. Ну, думаю, это все во сне, а коли во сне, то и страшиться нечего. Сама себя, значит, успокаиваю…
«А у того кмета-сокола, — думала себе Лыбедь, слушая и не слушая старую тетку, — у него какой голос? Наверно, когда какой. В сече лютой — грозный, громче грома Перунова, а со мной — тихий-тихий. Но такой, что услыхать можно. Одна я услышу, никто иной. Тихий и ласковый. Как будто листья на деревьях шепчут. Для одной меня такой голос у него, ни для кого иного…»
— А он, говорю, — продолжала самозабвенно старуха, — гремит страшным своим голосом. И не разобрать, что именно сказать желает, только чую, что гневается. А на кого гневается, не пойму. Кто и чем перед ним провинился? За собой вроде вины перед ним не ведаю. А сестра моя чем провинилась? Может, тем, что не удержала при одной себе, не отвадила от другой жены? Не мне тут судить, на то воля богов. Но только, так мыслю, это ведь отец твой Рекс гневается. А мой муж, выходит, тоже гневается, да только на кого же ему гневаться, ежели нет перед ним моей вины? Это я, значит, во сне так мыслю. Может, мыслю я во сне, он и не на меня вовсе гневается, а на недругов своих, которые меня, горемычную, вдовой оставили, и сыночков моих ненаглядных…
Тут старуха всплакнула, и Лыбедь, сжалившись, уже готова была приголубить ее, утешить, но та тотчас утерла рукавом вышитой сорочки выцветшие очи свои, глотнула воздуха всей впалой грудью и снова заговорила, словно спасаясь разговором от накативших было рыданий. И Лыбедь, опять слушая и не слушая ее, подумала, что тот ее заветный кмет-сокол никакой иной жены никогда себе не заведет…
— Так ты не внимаешь, что ли? Ты внимай, что далее было. Во сне моем, значит. И все ведь я одну и ту же ночь! Ох и натерпелась же я страху! Вот чудится мне, будто не сплю уже, пробудилась. А на самом деле все еще сплю. Сплю еще и сон вижу, только не разумею теперь, что сплю. Заблуждаюсь, значит. Будто не сплю, а так только, не встала еще, лежу на лежанке. И гляжу на стену перед собой. Темень вокруг, а зрю. И на стене передо мной будто светится что-то. Два огонька светятся. Похоже, как волк во мраке глядит. И не волк это оказался, а пес наш. Не нынешний, а тот, который еще при муже моем был, все в лес с ним ходил, на зверя… Ну, мыслю, коли это не волк, а пес наш, то ни к чему мне его страшиться. Хочу окликнуть его, позвать, чтобы признал он меня и не тронул. А голоса нет. Хочу позвать, а никак не получается. Нет голоса, пропал, хоть плачь! А пес уже и не пес вовсе — волк лютый. И не на стене передо мной, а за спиной у меня, перед лежанкой, к очагу поближе. Великий такой, как туренок годовалый. Морду воздел и лает. Не воет, а лает. Хотя не пес уже, а волк. Тоскливо так лает. Тут я приподняться хочу, для чего — сама не ведаю. И никак, представь себе, ну никак головы мне не поднять. Крикнуть — голоса нет. Голову поднять — сил нет. А вместо волка зрю теперь перед собой множество шеломов, копий, мечей, все стены ими увешаны. Темень, а зрю, все зрю. Тут каким-то способом подняла я все же голову, а из-под головы моей… Ведаешь что? Не ведаешь. И не догадаешься. Вспомнить страшно! Из-под головы моей великий-превеликий медведь выскакивает. Я ни жива ни мертва. А он, медведь, будто и не зрит меня, а пошел себе к двери, зашагал прочь. Зашагал на лапах негнучих, высоких, не медвежьих вовсе. И будто не медведь он уже, а человек. Великан! И на карачках от меня уходит, все далее, далее… Будто уже не в доме, а в пещере, и тянется та пещера в нескончаемую черную глубь. И в ту черную глубь уходит от меня то ли медведь, великий, то ли человек-великан на карачках. Тут, сама не ведаю отчего, направляюсь и я туда, за ним вослед. Тоже на карачках. И нет его уже передо мной, не зрю его более, зрю только ход в глубь пещеры, все далее, далее, черно все впереди, и нет тому предела, нет конца. И я уже не шагаю туда, в глубину, а лечу. Будто птаха ночная или кожан, лечу и лечу, во мрак кромешный, и нет мраку тому в глубине предела…
Лыбедь давно поднялась с корзна, скатала его, то и дело порывалась уйти, но тетка все сидела, подняв к подбородку костлявые под юбкой колени, все не отпускала племянницу, раза два даже придержала ее цепкой высохшей рукой. И все говорила, говорила, и не было тому потоку конца, как нет конца и предела воде днепровской.
А Лыбеди так хотелось побыть одной, в тишине, еще хоть немного помечтать о соколе, который однажды обернется яснооким кметом… и встанет рядом… возьмет за руку… поведет за собой… Далеко ли поведет? Не все ли одно! За таким — хоть в какую даль пошла бы Лыбедь… Так хотелось побыть одной, в тишине… А старуха, видать, страшилась оставаться в одиночестве, страшилась тишины и все не отпускала племянницу, все говорила, говорила, говорила…
Есть у разных душ человеческих две великие жажды: жажда общения и жажда уединения. Они — несовместимы меж собой. И когда не совпадут они у двоих повстречавшихся на дорогах жизни — тогда беда!
9. Клятва Усана, сына Живуна
Тесно и шумно в наибольшей палате княжьего терема, отстроенного заново на месте прежнего, спаленного во хмелю. Теперь — иной пир.
Отроки взмокли, таская на головах великие блюда со снедью, едва успевая уносить прочь опорожненные корчаги и приносить новые, полные меду.
Горели, чадя, масляные светильники, немного света пробивалось снаружи через тесные окна, затянутые мутно-прозрачной пеленой из бараньих кишок, — в этом смешанном полусвете блестело железо на замерших у дверей да по углам гриднях. Блестели бронза, серебро, а где и золото посуды. Блестели лбы и скулы пирующих, сверкали распаленные глаза.
Пировали в тот же час и на дворе — у возов и шатров, крутили над кострами цельные туши быков, вепрей, баранов. Ходили по хватким рукам круговые ковши и турьи рога с медом да брагой.