Проблеск истины
«Вы до сих пор не поняли, отчего Хемингуэй для меня важнее, чем Райт? Вовсе не оттого, что он был белым или более признанным. Просто Хемингуэй умел ценить вещи, которые я тоже люблю и которых Райт, будучи человеком увлеченным, в чем-то ограниченным и отчасти неопытным, толком не знал: погоду, оружие, собак, лошадей, любовь и ненависть, невероятные ситуации, из которых люди отважные и целеустремленные выходят с честью и с пользой для себя. Хемингуэй рассказывал об обыденной жизни с такой потрясающей точностью, что во время рецессии 1937 года мы с братом выжили только благодаря его описанию стрельбы влет. Он понимал разницу между искусством и политикой и как писатель мог кое-что рассказать об их взаимосвязи. И наконец, все, что он писал, было насыщено тем духом истинной трагедии, что очень близок мне, ибо он сродни блюзу, ставшему в Америке главным инструментом трагической экспрессии».
Я убежден, что Хемингуэй прочел «Человека-невидимку» Эллисона. Это помогло ему взять себя в руки после двух авиакатастроф, что едва не убили его и Мэри, и в пятьдесят с лишним лет снова взяться за перо. Так началась африканская рукопись, хотя со времени событий, на которых она основана, прошло уже больше года. Упоминая о писателях, ворующих друг у друга, отец скорее всего имел в виду именно Эллисона с его рассказом про умалишенных, один эпизод которого очень напоминает сцену с ветеранами в баре на Ки-Уэст из романа «Иметь или не иметь».
Эллисон написал свое эссе в начале шестидесятых, вскоре после смерти Хемингуэя. Конечно же, он не читал неоконченной африканской рукописи, которую я вытащил на свет, назвал «Что на заре правда» и, надеюсь, не очень испортил своим вылизыванием. Фактически я взял текст, написанный отцом на заре, и к полудню попытался сделать с ним примерно то, о чем говорит Светоний в «Жизни замечательных людей»:
«Согласно преданию, Вергилий, работая над поэмой «Георгики», с утра пораньше надиктовывал стихи в изрядном объеме, а потом целый день ужимал этот объем, остроумно замечая при этом, что поступает подобно медведице, вылизывающей новорожденного медвежонка».
Никто, кроме самого Хемингуэя, не сумел бы превратить африканскую рукопись в того грозного гризли, эмбрионом которого она, несомненно, является. Под названием «Что на заре правда» я предлагаю вашему вниманию уютного плюшевого медвежонка; каждую ночь я беру его с собой в кроватку, в одеяло завернусь, засыпаю и молюсь: Боженька, храни меня, ну а если не проснусь, – Боженька, возьми меня.
Покойся с миром, папа.
Глава первая
Сафари в этот раз складывалось непросто, потому что ситуация в Восточной Африке сильно изменилась.
Белый Охотник уже много лет был моим другом. Я уважал его больше, чем родного отца, а он мне доверял, хотя я этого не заслуживал; в общем, было куда расти. Он учил меня так: давал полную свободу и ждал, когда я ошибусь, после чего поправлял, вкратце объясняя, в чем дело. В следующий раз, если я не повторял ошибки, объяснения делались подробнее. В душе он был бродягой и в конце концов оставил нас: позвали дела на «ферме», как в Кении называют скотоводческое ранчо в двадцать акров. У него был непростой характер, сотканный из чистейшей отваги, всех мыслимых человеческих слабостей и тонкого, чрезвычайно критичного знания людей. Безраздельная преданность семье и очагу сочеталась в нем с непреодолимым желанием жить в одиночестве. Жену и детей он очень любил.
– Вопросы есть?
– Боюсь, со слонами напортачу.
– Разберешься.
– Еще что скажешь?
– Тут каждый знает больше тебя. А ты должен принимать решения и стоять на своем. Хозяйство предоставь Кейти. В общем, выкручивайся.
Некоторые обожают командовать, приходят в ажиотаж, если выпадает случай заместить начальника, даже формальностями пренебрегают. Я и сам люблю быть командиром: идеальный сплав свободы и рабства. Наслаждаешься свободой, сколько душе угодно, а как чувствуешь, что пошел вразнос, прячешься за чувство долга. Я уже несколько лет никем не командовал, кроме самого себя; даже начало приедаться: сильные и слабые струны своей души я неплохо изучил, и чувству долга было где разгуляться, зато на долю свободы не осталось почти ничего. Кстати, в последнее время я довольно часто (и с неизменным отвращением) натыкаюсь на различные варианты собственной биографии, написанные людьми, прекрасно осведомленными о моей личной жизни, целях и взглядах. Это как если бы о сражении, в котором ты участвовал, рассказывали знатоки, всю войну просидевшие в тылу, а то и вообще родившиеся после победы: в их речах звенит абсолютная уверенность, основанная на скрупулезном изучении материала; уверенность, о которой я могу только мечтать.
В то утро я дорого бы отдал, чтобы мой замечательный друг и учитель Филипп Персиваль не общался со мной в той стенографически сдержанной манере, что сделалась нашим официальным языком. Я дорого бы отдал за свободу расспросить его о вещах, обсуждать которые было между нами не принято. Больше всего на свете мне хотелось получить подробный и исчерпывающий инструктаж, какой получают новобранцы в британской армии. Увы, правила игры, сложившиеся между мной и Филиппом Персивалем, были не менее строги, чем племенной закон камба. Мы раз и навсегда условились, что борьба с моим невежеством – дело рук самого невежды, однако в отсутствие учителя ошибки было некому исправлять, и в то утро мне было очень одиноко, несмотря на переполнявшее меня радостное нетерпение поскорее занять пост начальника.
Мы с давних пор называли друг друга «Отец». Познакомившись с Филиппом Персивалем около двадцати лет назад, я сразу начал звать его Отцом; правда, с глазу на глаз, чтобы не нарушать приличий. Когда мне перевалило за пятьдесят и по африканским меркам я сделался мзи [1], он тоже перешел на эту лестную для меня форму обращения – своего рода повышение в звании. Не могу себе представить ситуацию – точнее, не саму ситуацию, а ее убийственные последствия, – когда я в лицо назвал бы его мистером Персивалем или он обратился бы ко мне по имени.
Итак, в то утро у меня было много вопросов и тревожных предчувствий. Мы, однако, обходили их традиционным молчанием. Я чувствовал себя одиноким, и Отец это понимал, конечно.
– Да ладно, без проблем какое веселье! – говорил он. – Ты, слава Богу, не механик, как остальные. Одно название, что белые охотники, а на деле механики; язык выучили, а ходят по натоптанным дорогам. Ты в языке ноль – ну и что? Зато сам дороги протаптываешь, и парни помогают. Не знаешь, как сказать кикамба – говори по-испански. Они это любят. Или пусть мемсаиб говорит, у нее лучше получается.
– Иди ты знаешь куда?!
– Следом за тобой.
– Скажи лучше про слонов.
– Не бери в голову. Что слоны? Тупые горы мяса. Каждый знает, что они безобидные. Ты вроде вон каких хищников валил! Мастодонты, шерсть до земли, бивни штопором! А у слонов разве бивни?
– Кто тебе наплел?
– Кейти. Мол, ты их пачками клал, даже когда не сезон. Саблезубых тигров – это само собой. Бронтозавров – по мелочи.
– Вот же сукин сын!..
– Ну почему? Он сам наполовину верит в то, что говорит. У него есть старый журнал, там на обложке эта публика очень натуралистично изображена. Полагаю, у него день на день не приходится: когда верит, а когда и не очень. Зависит от того, как ты отстрелялся, сколько цесарок добыл.
– Я помню эту статью. О жизни доисторических животных, с иллюстрациями.
– Да еще с какими! А ты молодец, знаешь, как репутацию белого охотника поддержать. В первый же день популярно людям объяснил, что в Африку приехал, потому что дома закончилось разрешение на отстрел мастодонтов. А на саблезубых у тебя аннулировано за жестокость. Я поддержал, конечно. Мол, чистая правда: ты известный добытчик слоновой кости из штата Вайоминг, это такой американский аналог анклава Ладо, только вместо слонов мастодонты. А сюда ты приехал, во-первых, из уважения ко мне, потому что я тебя босоногим мальчишкой подобрал и к делу приспособил, а во-вторых, чтобы руку набивать, пока тебе на родине новое разрешение оформляют.