Кандидат
И все-таки — встревожил его отец. Вадим ходил, думал — из комнаты на кухню и обратно. Вид на помойку вселял, однако, уверенность в светлом будущем, глянешь — и предстает картина: высокая башня с трехкомнатной квартирой Ирины Лапиной-Глазычевой рушится, погребая под собой бывшую жену с ее муженьком, которого сейчас нет, но который к моменту крушения дома объявится, чтоб уж судьба и воля Вадима Глазычева сразу его похоронила под руинами.
Мечты о крушении не только многоэтажных зданий, но и всей бывшей родни подвигли мысль к очень простенькому решению, которое окрепло, когда на полу нашлась бумажка, та самая, что осталась от отца, и на бумажке почерком Ирины выведен был до отвращения знакомый телефон той квартиры на девятом этаже, где он когда-то жил и который будет погребен под толщей многоэтажной башни.
Еще одна издевка! Еще одно оскорбление, пощечина, и Вадим Глазычев не толстовец, вторую щеку он не подставит!
Наполненный угрюмой решительностью, он тщательно брился по утрам, из дома не выходил в ожидании часа, когда оба академика приползут к нему на полусогнутых и смиренно попросят вернуться в институт. О, как он поиздевается над ними! Какими словами обзовет этих прохиндеев! Но — простит, если они ему хотя бы однокомнатную квартиру сделают. Простит. Но уж если Иван Иванович Лапин-Лапиньш заявится — то он плюнет в его наглую латышскую морду, плюнет! Даже если тот вернет ему трехкомнатную со всеми вещами, но без Ирины.
Едкая радость от мстительных планов не убавляла, однако, трезвых расчетов, а они давали в итоге плачевный результат: он — в заточении. Не комната, а клетка! Клетка! Камера одиночного заключения, из которой век не вырваться! И амнистия не ожидается, и деньги почти на исходе. Уже ноябрь, и хорошо, что он так и не отклеил окна, скоро наступят холода.
Вернувшись однажды домой и захлопнув за собою дверь, Вадим долго стоял, прислушиваясь и внюхиваясь. Ему почему-то казалось, что кто-то к нему должен пожаловать с доброй вестью, потому что жизнь, — он верил, — еще явит себя чудом, надо смиренно ждать его — даже у помойки, которая чем-то влекла его к себе — тем хотя бы, что в ней, среди рухляди и гнили, он ощущал себя полнокровным, живым. Запах ее был сладостен, идя от автобуса к дому, Вадим частенько замирал у баков, вдыхая ароматы гниения. Странное было это чувство — и ожидания краха, и надежды на счастливое разрешение: многоэтажная башня, где некогда жил, представлялась то разваливающейся на блоки, то гостеприимно раскрывающей двери подъезда.
Однажды, — выпавший снег красиво лежал на баках, — созерцал и наслаждался, когда услышал свое имя, нетерпеливо повторенное не один раз. Поднял голову, увидел Сидорова — в окне кухни, махающего руками, — и поспешил к нему. «Быстро! Быстро! — заторопил тот. — Давай паспорт! Едем! Скорее!»
Во всем отныне чуя подлую лапищу Лапиных, Вадим заупрямился, причину объяснил тем, что не брит и весь пропах помойкой, но обстоятельство это восхитило свободолюбивого Сидорова:
— Тем лучше! Тем лучше! Паспорт хватай! Завтра у тебя будет отдельная квартира! Однокомнатная, правда. Был бы кто с тобой еще прописан здесь — досталась бы двухкомнатная. Вперед! Нельзя терять ни минуты!
Схватили такси, помчались в какое-то учреждение, по пути Сидоров многозначительно произнес: «Израиль, эмиграция!», но слова эти мало что сказали Глазычеву, вообще ничего не сказали, и лишь поздним вечером, после общения со многими людьми в учреждениях, где полно адвокатов, похожих на знакомого Вадиму лапинского наймита, ему разъяснили суть махинации, которая принесет ему однокомнатную квартиру почти в центре столицы, на Профсоюзной улице. Скоропалительный обмен краснопресненской комнаты, где пристало держать только скотину, на меблированное жилище без соседей и с телефоном (к квартире прилагался еще и телевизор «Рекорд») никаким логическим объяснениям не поддавался, и сам Сидоров, знаток всего и вся, выразился грустно:
— Нам, русским, этого не понять… И татарам тоже неведомо. Здесь нечеловеческий мозг евреев потребен, мозг, иссушенный сорокалетними хождениями по синайским пескам. Они иссушенные мозги свои поливают грезами о земле обетованной. Один венгерский математик вывел: человеческий мозг — это клыки тигра, орган не мышления, а выживания. Современные советские евреи обмен этот задумали и организовали. Семья перебирается в Израиль, но оставлять нелюбимому государству трехкомнатную квартиру не желает, вот и начинается серия обменов, евреи положат в карман приличную сумму денег, каким-то путем переведут ее в валюту и переправят туда, за бугор. Обмен многоразовый, многосерийный, семнадцать мгновений поздней осени, в кругооборот вовлечены многие еврейские и нееврейские семейства, а прикрыть весь этот мстительно-гениальный гешефт обязан кандидат наук Глазычев, за что получит кроме квартиры еще и некоторую сумму денег.
Не терявший бдительности Вадим осторожно осведомился: а почему сам Сидоров не воспользовался продуктом еврейского ума?
Тут Сидоров расчувствовался, чуть ли не всплакнул и сделал признание:
— Каюсь: виноват. Я во всех твоих бедах виноват. Я! Не учел, что над тобой — оба титана, Фаддеев и Булдин. Эти любого схавают, у них роли давно распределены… А мне квартира не нужна. Я довольствуюсь подвалом. Без него я перестану быть Сидоровым.
Оформление несколько затянулось, на него ушло еще двое суток, но минули они — и Глазычев со сладостным трепетом полистал паспорт, нашел штамп о прописке и без стеснения пожал руку прежнему хозяину квартиры на пятом этаже серого дома. Одно окно выходило в переулок, другое зорко следило за передвижением автомобильного стада по Профсоюзной. Кровать, диван, шкаф, пустые книжные полки — советские, а не чешские, как в незабываемой Вадимом трехкомнатной квартире. Старый и грустный еврей гостеприимно повел рукой — владейте, мол, все ваше, отбирайте, что нужно, а что не нужно, смотрите…
А Вадим Глазычев другое видел — башню, из-под обломков которой раздаются сдавленные голоса еще не задохнувшейся Ирины, ее мужа и всех родственников и знакомых, имевших несчастье прибыть к ним в гости.
Потому и было принято решение: мебель здесь не соответствует той, что в списке, который носится им, как боевое оружие, во внутреннем кармане пиджака, рядом с партийным билетом. Отрицательный жест его привел еврея в великую радость. Он побывал уже в комнате на Красной Пресне, проникся к Вадиму уважением и участием. Или, возможно, решил, что перед ним — человек, отрешившийся от всех благ цивилизации и готовый питаться мокрицами и тараканами, сидя в яме, как средневековый монах.
Он отвел Вадима в коридор и зашептал:
— Послушайте! Да, да, вы послушайте! Поступайте, как я. С чистого листа начинайте жизнь! Вот телефон, я, кстати, уже перевел его на ваше имя. Звоните! Увозите все отсюда!
Через полчаса прикатил грузовик, бравые ребята бодренько принялись за мебель, громоздкий шкаф в лифт не вместился, его снесли вниз на руках. Тронулись, выехали на кольцевую. Глазычев вспомнил про овраг невдалеке от дома. Подъехали к нему, диван и кровать полетели вниз, кувыркаясь и разламываясь. Над полками пришлось потрудиться, Вадим с веселым остервенением бил по ним ломиком. Дошла очередь до массивного шкафа. Грузчики с некоторым страхом поглядывали на него, никто почему-то не решался крушить его. Вдруг мстительное чувство овладело Вадимом: чем больше он смотрел на шкаф, тем в большее негодование приходил. Шкаф, несомненно, принадлежал ему, достался ему волею судьбы, шкаф — его собственность, но чтоб им владели другие… Никогда! Ярость, с которой накинулся он на него, заразила и грузчиков: все понимали, что, даже сброшенный вниз, шкаф этот не развалится, не растрескается. Поэтому выпросили у шофера что-то вроде топора, Вадим набросился на шкаф, как на самого академика Лапина. Кровавая пелена застилала ему глаза. Никакие шурупы и клеи не смогли бы теперь скреплять составные части прежде непоколебимого, как утес, шкафа. Он полетел вниз, громыхая и разваливаясь на части, — под улюлюкание грузчиков и хохот Вадима.