Иерусалим правит
¡Tengo fiebre! ¡Estoy mareado! ¡De’jeme tranquila! [190]
Глава седьмая
История редко повторяется и обычно предлагает нам всего лишь случайные метафоры; но когда-нибудь события сойдутся в одной точке — и тогда я услышу их отзвук. Такое эхо помогает нам достичь глубокого понимания мира. Иногда смысл проявляется постепенно. Я видел Козла. Я видел Его в Одессе. Потом я видел Его в Орегоне, где мертвые жили в пещерах, скрытых среди скал. Я видел Его в Долине Смерти, где преследовал бандитов. Я видел Козла, и Он искушал меня. Он вложил кусок металла мне в живот. Он показал мне свою сестру Эсме. Он сказал мне, что она моя дочь. Он сказал, что сделает ее моей женой. Он обещал мне власть над всеми. Он уверил меня, что приветствовал и поддерживал успехи Науки. Зачем Ему бояться Науки? Зачем ему беспокоиться, сомневаемся ли мы в Его существовании?
Потакая таким спорам, сказал Он, мы всегда придавали Ему новую силу. Там, где Его не признавали, Он становился сильнее всего. Он говорил сухим, усталым голосом, и каждый вздох был для него мучением. Однажды я видел весь Триумвират: Козла, Корову и Барана. Я видел их в тенях того ужасного храма. Рози! Рози! У меня в животе — металл. Он протянул холодный коготь и вонзил его мне в сердце.
Я повстречал в Одессе брата. Он был хорошим евреем; теперь он, вероятно, мертв. Мальчишки валяются в переулках; маленькие птицы поют лживые песни. Синагоги пылают. А в округе Ориндж [191] пепел казненных японцев топчут ногами туристы, и он вздымается на ветру, который дует из Нагасаки, где стальные корпуса больших линкоров стали иконами наших побед; они поднимаются и опускаются, а вода вокруг превращается в пар, и члены команд умирают при странных обстоятельствах. И воздух становится перламутровым, а кожа — алой, она натягивается, потом разрывается, и кровь смешивается с солнцем, и вы умираете, страдая от сильнейших конвульсий, вместе с вашим городом. Но это не вина Америки. Это вина тех, кто, не понимая ее государственности, использует в своих интересах наше просвещение, наш древний закон и овладевает внешними атрибутами власти, тем богатством, которое мы получаем благодаря ей. Козел шептал им в Одессе. Он говорил с ними в Мемфисе, и Карфагене, и в Лос-Анджелесе. Они терзали меня. Они пили мою кровь. Я не хожу ни под какими знаменами. Я сам за себя. Я ждал, что он прикоснется ко мне, но он ни разу не тронул меня. Он пошел со мной к остановке трамвая. Я больше никогда не видел его. Фанатик отрицает вселенную и изображает жестокость, которая вовсе не жестокость, а возвышенное стремление к равновесию. Города дышат; они сами по себе. Личность и город сольются. Они полетят. Они полетят, мои города. Я — дитя своего столетия, я ровесник своего столетия. Я — один из величайших изобретателей своей эпохи. Я — голос и совесть цивилизованной Европы. Мои достижения — дело истории. Отчет.
Тот, принявший обличье птицы, был нашим проводником в том Доме Смерти; а Нехбет [192], носившая корону стервятника, стала нашей защитницей. Ночью мы ждали в песках у оазиса, и некоторые утверждали, будто пальмы плакали, а вода нашептывала неведомые имена; и все же я видел лишь лицо Бога, милостивого, но хмурившегося, — оно смотрело на меня со звезд. Те звезды напоминали маленькие искры истины, как будто меня окружало великое множество точек, которые я мог взять в руки и собрать вместе, породив ослепительное, сияющее единство, истину как таковую, истину в простоте. Мою истину. Мое примирение. И мою смерть. Я никогда не боялся ее. Только они не позволят мне умереть с достоинством. Ястреб, который парит в воздухе и, заметив случайные проявления природы, бросается в таинственную бездну, — этот ястреб не тревожится о том, что сокрушает его тело, когда его дух свободен. И меня нужно называть Ястребом. Меня любили и называли Ястребом. А ту, которая дала мне это имя, нарекли Al War’d [193].
Kull al-medina, al-medina kulliha. Fi ‘l-medina di buyut ketire: Al-lela di hiya tawila tawila. Safirt min America ila hena we-ma’i sahibi we-sayisna. Bashayrt? [194] Возможно. Внезапно я постиг свободу и спасение морского путешествия. Я оставил все неприятности позади, и я опять сделался прежним, живым и энергичным!
— Разве мы — не половинки разделенного мира, вновь соединенные странной прихотью случая? — спросил меня капитан Квелч, когда мы сидели в его удобной каюте, празднуя, по его предложению, тот факт, что Панама позади, а Гаити прямо по курсу — корабль наконец покинул американские воды.
Капитан говорил очень странно и причудливо, когда расслаблялся, и признавал, что склонность к поэтическим цитатам свойственна всем членам его семьи. Другие предпочитали греческие, латинские или старофранцузские фразы. А он был единственным, кто обращался к современной поэзии. Он признался: я ему понравился, потому что предпочитал настоящее прошлому и, подобно самому Квелчу, чувствовал расположение к современным или почти современным художникам. Я быстро возразил, что никогда не был футуристом или еще каким-нибудь чудаком. Мне нравилась хорошая, строгая поэзия и рассказы, печатавшиеся в лучших английских журналах. Квелч с энтузиазмом согласился и как-то загадочно добавил, что Браунинг — для него предел в этом направлении [195].
— Хотя, по правде говоря, Питерс, есть строчки весьма удачные и уместные. Мне и впрямь кажется, что между нами существует некая связь. Как будто мы были дружны в прошлой жизни или вроде того. Я по-настоящему верю в реинкарнацию.
Меня это не удивило. Я часто обнаруживал, что самые практичные люди — солдаты, моряки, инженеры — демонстрировали склонность к духовным предметам, которая казалась уместной для священнослужителей и которой порой недостает церковным иерархам. Капитан Квелч получил безупречное образование — Хэйлибери, Кембридж и (пара семестров — пока он не предпочел флот) Донкастер [196], где, по словам капитана, он больше занимался скачками. Квелч прекрасно изучил классиков. Но его жажда знаний не угасла в Кембридже. Его библиотека свидетельствовала о весьма обширных интересах, демонстрировала, что он не страдал от ханжества, характерного для большинства англичан. Бодлер и Лафарг на его полках стояли рядом с Уайлдом, Суинберном и Доусоном, а Мередит и Харди встречались с Бальзаком и Золя. Я особенно обрадовался, обнаружив небольшой том «Посмертных стихотворений» Уэлдрейка [197], принадлежавшего, по словам капитана, к числу его любимых авторов. Он чувствовал, что оба, Уайлд и Уэлдрейк, страшно пострадали за свои сексуальные склонности, но лишь Уайлда общество восстановило в правах. Я не мог не согласиться с капитаном Квелчем. Я заверил его, что гомофобия не принадлежит к числу моих недостатков.
Как логово знаменитого контрабандиста, каюта капитана могла разочаровать человека, ожидавшего увидеть здесь сцену из «Железного пирата» или какого-то другого увлекательного рассказа о морских бродягах, сочиненного Пембертоном или Майн Ридом [198]. Нет, капитанские апартаменты казались немного претенциозными и скучными; здесь мог бы жить преподаватель колледжа. Все было очень аккуратно прибрано. На иллюминаторах висели занавески с узором «Либерти» [199]; у стола стояло удобное кресло, обитое темной парчой; все деревянные и медные детали были идеально отполированы, лампы выполнены в современном итальянском стиле; полки и шкафы из красного дерева и меди хранили сувениры с шести континентов, расставленные так точно, что сдвинуть их с места могло только сильное волнение моря. На меня особенное впечатление произвела со вкусом подобранная коллекция персонажей мейсенской арлекинады и статуэток эпохи Тан [200]; все они были наилучшего качества и притом в прекрасном состоянии.