Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
– Откройся! Откройся!
Но ей не ответили. Она опустилась на колени, сбросила варежки и голыми горячими кулаками начала колотить по мерзлому снегу:
– Впустите меня! Отворите! Впустите!
Река молчала. Адела перевела дыхание и приготовилась было стучать и кричать дальше, но что-то внутри живота вдруг плеснуло, порывисто, сильно, как рыба. И замерло. Снова плеснуло. Она положила ладонь на живот. И тут же внутри ее стало плескаться сильнее, сильнее – и стукнуло в сердце, и замерло снова, и насторожилось. Она догадалась, что это ребенок.
Ей сразу же пришло в голову, что, убивая себя, она убьет и ребенка. С одной стороны, это было правильно, потому что Марату станет еще больнее, но, с другой стороны, она ведь убьет не чужого ребенка – свою плоть и кровь! Лед затрещал, и тонкая трещина прорезала очищенную от снега грузным телом Аделы поверхность.
Она отползла назад, трещина стала заметнее. Тогда Адела поднялась и, обеими руками придерживая живот, начала пятиться от этого страшного места, потом, задыхаясь и бормоча проклятия, обдирая руки о колючки, вскарабкалась на берег и тут только перевела дыхание. Нечего было проводить время на этой реке среди ее льда, мертвечины и мрака! Нужно было побыстрее лечь на больничную койку, попросить медсестру, чтобы ей как можно выше – да хоть к потолку! – подвязали ноги, и тихо лежать, тихо ждать. А как же: раз он постучался? Она побежала по направлению к трамвайной линии, ужасаясь, что в животе стало тихо, как будто ребенок заснул или умер, – и дикое сердце ее, пламенея, молилось, как в детстве.
На следующее утро Марату Моисеевичу удалось за хорошие деньги добиться свидания с женой. Старательно причесанный – волосок к волоску, – в белой накрахмаленной рубашке и черном концертном костюме, он нервно ходил взад-вперед под большим плакатом, на котором русоголовая женщина в простой, но аккуратной одежде целомудренно выставляла наружу молодой сосок, и было при этом написано: «Заботьтесь о вашей груди своевременно!»
Марата Моисеевича передернуло от брезгливости, и мысль, что сейчас он увидит Аделу, покрыла его липким потом. Конечно: случится ужасное. Он поправил галстук, и в эту секунду вошла его жена в сопровождении старшей медсестры. Жена стала выше, крупнее и шире, но строгое лицо ее с опущенными ресницами не предвещало того скандала, на который рассчитывал Марат Моисеевич.
– Адела! – сказал он своим мягким басом. – Поверь: ничего у нас не было!
Адела сделала рукой спокойный королевский жест и покачала головой:
– Не надо, Марат. Ты, Марат, не мужчина. И мне безразличен. А спать можешь, сколько ты хочешь. Со всеми. Хоть с крысами. Хоть с пауками.
Она усмехнулась презрительно и приоткрыла рот, как будто сейчас запоет и запляшет. От удивления Марат Моисеич присел на диванчик под славным плакатом.
– Но я… Но послушай, Адела…
– Да нечего слушать! – отмахнулась она и лукаво засмеялась: – А как я тебя? Ведь ты не ожидал? – потом закусила легонько губу. – Вот наглая девка! Зачем тебе эти простецкие девки? Под боком театр: там шлюх сколько хочешь! Одних балерин восемнадцать. Чем плохо? Еще, говорят, привезут. Ближе к лету…
– Адела, – решительно сказал Марат Моисеевич и хотел было дотронуться до ее плеча.
Она отскочила как ошпаренная. Глаза ее вдруг побелели.
– Чтоб ты – никогда! Чтобы пальцы отсохли! Я руки тебе отрублю! Вот запомни!
Марат Моисеич совсем растерялся:
– Адела, но дети…
Она мрачно, обреченно посмотрела на него.
– Ребенка рожу, – сказала она с угрозой. – Без отца не оставлю. Но ты ко мне не подойдешь. Запомни, Марат. Никогда. Хуже будет.
Какая была потом жизнь? Да долго рассказывать! Мальчик родился, хорошенький мальчик. Назвали Алешей. Осень, зиму и весну проводили в Новосибирске, летом выезжали на гастроли. Марат Моисеевич получил звание заслуженного артиста и был одно время парторгом в театре. Аделе не давали ведущие партии, ссылаясь на то, что она слишком массивна для того, чтобы играть влюбленных, любовниц, любимых и любящих. Она перешла на комических старух, нянек, негритянок, папуасок, разлюбленных жен – да кого бог пошлет! Играла со смаком, и ей всегда хлопали. Страшным было лицо ее в гриме старой негритянки. Страшными – выпуклые белки под выщипанными в ниточку бровями, вокруг которых кожа потела так, собираясь в складки, что грим очень быстро стекал, и около глаз были белые пятна.
Марат не менялся. Фрак шел ему больше, чем раньше, – так все говорили.
Квартиру они поменяли с доплатой и жили теперь в пятикомнатной. Квартира сверкала. Двенадцатилетняя Виола со своими скорбными глазами-полумесяцами должна была чистить, и мыть, и скрести. Адела могла налететь, словно ястреб, заметив пылинку. Сыночек Алеша был мягким, смешливым, привязанным к маме. Адела носила его на руках, потом – когда вырос и стал большим, крупным – водила за ручку. Ни разу не тронула пальцем. Виолу по-прежнему била, таскала за толстые косы, желала ей смерти, но также случалось, что и целовала, ласкала, кусала. Всегда только в шутку, нисколько не больно. Они были – дети, родные щенята, ее плоть и кровь. И суки-волчицы кусают помет свой.
Внутри этого большого, хорошо обставленного, со всегда набитым холодильником дома происходило следующее. Ребенок Алеша, немного капризный и очень балованный, любил прибегать к ним в кровать и спал между ними, свернувшись. Во сне его толстые щечки горели. Большая Адела лежала у стенки, Марат Моисеевич – с краю. Те слабые испуганные попытки, которые он несколько раз делал за эти годы, пытаясь опять стать супругом Аделе, приводили к одному: она приоткрывала рот точно так, как тогда, в больнице, когда он пришел, накрахмаленный, тихий, и стал объяснять ей про Веру Потапову. Она приоткрывала рот, как будто весь зал, все бинокли, все глазки, забыв обо всем, видят только Аделу; по лицу ее разливалась темная волна презрения, блестели жемчужные крупные зубы. Одною рукой отодвинув Марата, другую прижавши ко лбу, она заливалась безудержным смехом, и груди вздымались, как волны на море, и смех проникал сквозь кирпичные стены, тревожа просторы бескрайней Сибири.
Она хохотала, она заливалась, а он сидел, гордый, в трусах, с голой грудью, на которой уже начали слегка седеть его кудрявые волосы, и чувствовал, что он немного на сцене, поэтому просто вскочить, дернуть в кухню, включить громко радио, где часто пели все те же любимые старые песни, не мог: он бы этим разрушил спектакль. Сидел на кровати в трагической позе, а именно: боком к торшеру, прижавши к глазам своим – влажным, с густой поволокой – красивые руки, следил за весельем. Адела с трудом продиралась сквозь хохот:
– Марат! Ха-ха-ха! Ты давно не мужчина. Зачем ты мне нужен? Не знаешь, Маратик?
Тогда (словно занавес падал, а люди, шурша и дыша, уходили из зала) он все-таки вскакивал: жалкий и гордый, в трусах, с серебристою, голою грудью, шел в кухню, пил воду из крана и слушал, как ночь напролет соловей нам насвистывал…
Их знал целый город. Они были люди известные, яркие. Все деньги они проживали. Широта и жадность Аделы доходили до абсурда. Она закупала продукты – мешками. Везде процветали знакомства и связи: на рынке, на базе, в молочном и в рыбном. Везде оставляли и предупреждали:
– Адела Исаковна, нужно икорки? Вчера привезли.
Ей ВСЁ было нужно. Икорку, бананы, урюк, шерсть, колготки. Но деньги кончались. Она занимала. Потом занимала еще, у других. И первым немедленно все отдавала. Потом занимала у третьих, четвертых. Но были: икорка, урюк и колготки. Могли завести и бананы на базу, могли клюкву в сахаре. Не напасешься! Марат не мешал ей. Дом – полная чаша. И дети обуты, одеты. Она приходила к портнихе, журчала:
– Вот это пальто моей мамы. Алешеньке выйдет костюмчик и брюки. Виоле останется, может, на юбку? Ах, нет? Не останется? Ну, и неважно. Мы летом играем в Литве; мне сказали, что там можно пряжи набрать на всю жизнь. Тогда я и вам привезу, как же, как же! Да вы же колдунья! Без вас мы бы голыми просто ходили. Я лично бы голой – клянусь вам – ходила!